Выбрать главу

«…Скандал был настоящий, классический: с криком, оскорблениями, даже рукоприкладством: недворянское воспитание Елены Владимировны все-таки обнаружило себя, и в конце концов она нахлестала Алину по щекам; бабке вызвали «неотложку», Что мне было делать? Я взбесился, узнав про письма и остальное, особенно про Ройтмана. К тому же я чувствовал: слабак, дал увезти себя из Октябрьского. Я бы все равно, конечно, уехал оттуда, что говорить, но надо не так. Кто виноват? Я старался оправдаться перед Алиной (и перед собой) болезнью. Но оба мы знали: не в болезни дело, я сдался. Это была мука. И хоть в чем-то хотелось остаться героем.

А надо было защищаться, надо было брать на себя вину и ответственность, то есть отвечать: да, это сделал я, да, я сделал это сознательно, да, я готов… что готов? Жениться, идти на работу, хранить Алине верность, любить ее? Да, конечно, готов. Но ведь не этого от меня хотят, вот что. От меня хотят, чтобы духу моего не было, чтобы я исчез раз и навсегда с их горизонта в своих залатанных штанах и дырявых ботинках. Кто я такой? «Быдло», «хам». Можно читать мои письма, можно спустить меня с лестницы, можно называть моего отца каторжником, хотя он виноват иной виной, не связанной с его плохими или хорошими человеческими качествами. В общем, меня можно судить и нужно. А я судить не могу. И защищаться не могу. И даже вообще лучше мне молчать, «и как это нет стыда являться на глаза, кто его звал, вон отсюда, с тобой мы в другом месте поговорим, — как его фамилия, Шувалов? Ты запомнишь, Шувалов, этот день, я двадцать лет в Учпедгизе работаю, у меня есть связи в Министерстве просвещения, вон отсюда и молча-а-ать!!»

Алина уговаривала меня: не ходи, зачем, какой смысл, неужели, ты думаешь, это поможет? И так далее. Мне не очень-то хотелось идти, прямо скажем. Но я не мог не пойти из-за бабки: ей я должен все объяснить, перед ней я виноват, и только эту вину я чувствую на самом деле, никакой другой. Бабку я обманул, бабку я обвел и подвел. Хоть бы мне не ходить к ним никогда, не знать ее совсем, не пить ее чая и не есть ее варенья. Вот она-то имеет право сказать, что я хам и скотина: она мне доверилась, принимала меня за невинного мальчика, а я? Как мне доказать ей, что я не виноват, что так вышло, что я рад бы прийти, и ей первой признаться во всем, и у нее у первой просить совета и помощи? Она могла бы быть нам главной поддержкой, а я сам сделал ее своим врагом. Как мне перед ней виниться, что говорить?

Но бабка только выкрикивала гадости («Да он не любит ее!»), ничего не слушала, тянула руки к одной Алине и видела одну ее. Мы оба стояли у стены, упираясь затылками в багет картины, руки за спину, я кашлял, собака Кошка укладывалась у наших ног. Бабка сидела за столом, Елена Владимировна вышагивала, металась перед нами по комнате, брызжа слюной, или усаживалась тоже на стул, одергивая мужского покроя пиджак и вынося окончательные решения; «К Ройтману завтра же, этого (в меня палец) чтобы я больше не видела, а через неделю…» Я ее прервал: «Алина, хватит нам, идем отсюда». Вот тут меня пообещали спустить с лестницы. «Идем, Аля. Или ты уходишь со мной, или…» Меня бил кашель, и пот катился градом. Бабка задыхалась, стучала в стол кулаком и непонятно кому хрипела: «Прекрати!» — мне или Елене Владимировне, своей дочери, вот за нее-то, будь я на месте бабки, уж точно было бы стыдно. Валя металась с рюмкой валерьянки в одной руке и со шваброй в другой — не по мою ли шкуру на всякий случай?

Алина вытащила меня в прихожую, вытолкала на лестницу: «Уходи, я потом приду, уходи. Я ж тебе говорила». Позади кричали, звонили в «Скорую», собака выбежала, Алина тащила ее назад за ошейник. И, сбегая по этой лестнице, я драл от ярости на себе шарф и рубаху, бил себя шапкой в лицо: за что так оскорблять, за что ненавидеть? За то, что я люблю ее больше, чем они все? За то, что я маленький, что бедный? Но мы не при царе живем (мать вашу!), я вырасту, я построю великие плотины и новые города, вы узнаете, кто я такой, вы увидите, мымры, кто чего стоит!.. Я катился с этой лестницы, я метался под окнами и, кажется, разбил бы их все, к черту, камнями, не будь так высоко. Я представлял, как они продолжают терзать Алину, хотя она, между прочим, поражала меня странной невозмутимостью и покоем, будто ничего не впускала в себя, и даже пощечины, по-моему, не произвели на нее никакого впечатления, — я бросился и именно тут стал орать, защищать ее, а она держала меня за рукав и показывала глазами: не лезь, ничего страшного. У нее только голова мотнулась туда-сюда, — видать, ручка у мамаши нелегкая, — и она всего только поморщилась презрительно, и еще на бабку покосилась: та с каждым ударом делала «ох! ох! ох!», будто ее били.