Томаша поразило лицо Шевченко. Лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох под солнцем. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне, на обломке угля, сверкнули, вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем. Пошли цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов. Солнце блеснило глаза, густые волны тяжело наваливали на песок, сухо, как сургуч, потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Голос моря утих и как бы укоротился, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Чаще и чаще проступали белесые пятна соли. Оглянувшись, еще можно было видеть вдалеке море – ровное, плоское, словно в тазу. А потом оно скрылось.
Томаш шел молча. Самолюбие его было задето. Как же сам-то не додумался до столь очевидной очевидности? Как это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от гайки и не ведает про бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев… Вернер вспомнил о «катехизисе». Да, да, все, что сказал Тарас, следует занести в «катехизис».
Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал «катехизис». Тетрадь эта досталась ему в наследство от Феликса.
Пять лет минуло с той поры, как они с Феликсом участвовали в тайном сообществе революционеров. Восстание против царя и царистов они хотели начать огромным взрывом – взрывом пороховых погребов варшавской цитадели. Надо было только поднять Варшаву, галичане и познанцы обещали примкнуть. Пламя могло перекинуться и в Россию; Вернер и его друзья хотели драться за общую, братскую свободу.
Томашу вспомнились варшавские «огрудки», небольшие, укромные садочки при кофейнях, где можно было без помехи потолковать с товарищем, получить или передать запрещенную литературу, изданную за границей польскими эмигрантами. И еще вспомнились Томашу сумеречные кельи заброшенного кармелитского монастыря, где он собирал своих приверженцев.
Кто знает, как сложилась бы жизнь, если бы не нашелся предатель. Будь он проклят, этот литографщик Галецкий! Галецкий донес обер-полицмейстеру генералу Соболеву, назвал Вернера «главным руководителем злонамеренного сообщества». Жандармы всполошились, фельдъегери полетели сломя голову в Петербург, Томаша и его друзей схватили.
Годы минули. Феликса сожгла чахотка, схоронили Феликса в оренбургской степи. Осталась у Томаша заветная тетрадь. В тетради – стихи Мицкевича, отрывки из статей, воззвания мятежников.
Как это сказал Тарас? То, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине.
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубахи, ударили лопатами о твердый грунт. Выкопали ров глубиною по грудь. Глина повлажнела, лопаты врезались в грунт легче, но отбрасывать грунт стало труднее. Томаш пробормотал: «Argile bitumineuse»[5], что сие значило, ни Шевченко, ни матросы знать не знали, но все увидели – глина пропитана маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер изо всей силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
Когда подоспел Бутаков, рвы и канавы были сделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели, как грачи, куски угля.
– Ну? «Гром победы раздавайся»? – вскричал Бутаков. Он затормошил Вернера: каков запас? Хорош ли уголь?
Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь, дескать, еще не главный пласт.
– Вот взгляните, – Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья, содержащие железо, постучал лопатой по дну рва, прислушался к светлому гулу. – Так и есть. Но сколько, каков запас?.. – Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо посматривал на Томаша.
– Пять или шесть, – проговорил, наконец, Вернер. – Тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но никак не менее того.
Бутаков просиял.
На шхуну возвращались в сумерках. Усталые, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче «веревочка». Да, нынче они по-настоящему почувствовали себя «в одной упряжке».
К морю вышли затемно. Корабельный фонарь светил мирно, по-домашнему. Степной ветер был мягким и горьким.
12
Гидрографические экспедиции размеренны, как ход хронометра, и монотонны, как скрип мачты в тихую погоду…
Капитан Головнин на шлюпе «Камчатка» уточнял положение скалистых островов и северо-западного побережья Северной Америки, гористых, в чащобах. Головнин созерцал картины суровые, величавые. Капитан Коцебу на бриге «Рюрик» и капитан Литке на шлюпе «Сенявин» открыли созвездия архипелагов – они любовались бушующей пестротой тропиков. Лавировали среди айсбергов Беллинсгаузен и Лазарев – взор чаровал блеск Антарктиды.
А Бутаков?
С борта шхуны видны были берега томительные – пустынные, ровные. Они могли извести душу, как сосед, часами берущий одну ноту на трубе или кларнете. И окажись на «Константине» бездельник, не миновать бы тревоги: «человек за бортом!» – несчастный кинулся бы в воду.
Но праздных шатунов на «Константине» не было. На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замеряли глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, собирали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь.
Правда, так было и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, но лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первой значительной удачи, все в бутаковском отряде сознавали себя товарищами.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорте «Або», Алексей Иванович мечтал о научных исследованиях. Он готовился к ним загодя. Корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений. Ездил в Петербург, в Академию наук. Беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии. И, как трунили друзья, «губил зенки» словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы науке довелось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все на корабле легло на старшего офицера?
И только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом обернется черно-белой и раскрашенной картами обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил за судовым порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве, озорно посверкивая глазами, объявил Шевченко: