Выбрать главу

— Тем лучше, — произнес Саабадулла, — но осторожность не мешает. Осторожностью люди живут.

Сказав это, Саабадулла пошептал себе в ладони рук и, смазав ими по лицу, вышел на двор. Легкий гул приветствий, произносимых вполголоса поджидавшими джигитами, встретил его.

Саабадулла с достоинством учтиво отвечал тем же и молодецки вскочил на седло. Горячий конь взвился на дыбы, прыгнул раз-другой, но, сдержанный крепко натянутым поводом, горячо танцуя, пошел из ворот, косясь налитыми кровью глазами на остальных лошадей.

Правду сказал старый Гаджи-Кули-Абаз. Трудно было найти другого такого красавца, как Саабадулла. Высокого роста, плечистый, с тонкой талией, он обладал той природной грацией, особенной величавостью, какая встречается только у детей востока. Все его движения были плавны, женственны, и вместе с тем в них чувствовались огромная сила и ловкость. Черная, коротко подстриженная бородка красиво оттеняла его бледно-матовые щеки, высокий лоб, ярко-красные губы и огромные, то темные, то сверкающие как уголья глаза придавали его лицу в связи с лежащим на нем оттенком несокрушимой энергии и необузданности какую-то особенную, своеобразную красоту. Отъехав несколько шагов от дома, Саабадулла вдруг обернулся и кинул пристальный взгляд на свою саклю. По лицу его словно тучка пробежала, но это было одно мгновение, не больше. Он выпрямился на седле, и опять его лицо сделалось бесстрастным и величаво-спокойным.

В небольшой комнате, пол которой был застлан коврами, а стены завешаны персидскими джеджимами, в углу у окна сидела Зина и что-то сшивала из двух цветных тряпочек. Одета она была нарядно. Ее костюм составляли шелковая рубаха с разрезом посередине, обнажавшим высокую бело-мраморную и упругую грудь, шелковые зеленые шаровары, маленькие сафьяновые туфельки и шелковый темно-коричневый архалук. На голову, поверх круглой шапочки, была накинута кисейная чадра с затканными на ней шелковыми цветами и листиками.

Свет, пробивавшийся сквозь натянутый в окне пузырь, заменявший стекло, мягкими тонами ложился на ее лицо, в котором за эти полтора года произошла большая перемена.

Лицо ее похудело, удлинилось и приняло трогательно-грустное выражение, через что оно сделалось еще нежнее, еще прекраснее. Если бы какому-нибудь художнику понадобилось изобразить тоскующего ангела, — он бы не мог найти лица, более подходящего.

Подле Зины, в чем-то наподобие люльки, завернутый в шелковое одеяло, спал младенец месяцев трехчетырех.

Время от времени молодая женщина поднимала голову от работы и устремляла пристальный долгий взгляд на маленькое сморщенное личико ребенка, и в эти минуты лицо ее светилось глубокой, безграничной любовью, но в то же время по нему пробегало выражение глубокой скорби и затаенной тревоги.

В чувстве Зины, которое она питала к своему ребенку, лежала целая драма. Она любила его всеми силами души, но в то же время вид его вызывал в ней ощущение стыда и горечи, постоянно напоминающее перенесенное ею унижение позора грубого насилия.

Когда Зина почувствовала себя матерью, ей казалось, что из ее положения единственный исход — смерть, и она в отчаянии начала со слезами молить Бога отнять у нее жизнь, сделавшуюся для нее жестокой казнью.

Она без трепета не могла подумать о том, что ожидало ее будущего ребенка, который, будучи ей родным по крови, частью ее самой, в то же время по отцу являлся не только чужим, но врагом по народности и по вере. При одной этой мысли Зина металась в припадках безвыходного отчаяния и так сильно плакала, как будто хотела изойти слезами.

Наконец наступил страшный день. Несмотря на грубость приемов старухи, явившейся ей на помощь, все обошлось благополучно. Ребенок родился здоровым и крепким.

Когда Зина услыхала его беспомощный крик, сердце затрепетало в ней какой-то особенной, сразу захватившей все ее существо любовью. В эту минуту она забыла обо всем и только видела одного его, своего ребенка, за которого готова была умереть.

В первый раз за все время своего пребывания в ауле в ее душе шевельнулось нечто похожее на чувство прощения к своему врагу, ненавистному Саабадулле, один вид которого, несмотря на всю его красоту, возбуждал в ней чувство гадливости и омерзения. Его ласки были для нее оскорбительней ударов плети, наносимых палачом, и чем они были страстнее и порывистей, тем глубже чувствовалось оскорбление, ощущаемое ею в подобные минуты.

Когда она жила с родителями, она в каком-то путешествии прочла про больших африканских обезьян, будто они иногда похищают девушек-негритянок и обращают их в своих жен. Тогда Зина не обратила на эту курьезную выдумку досужего враля-путешественника никакого внимания, но в плену ей как-то вспомнилась прочитанная ею басня, и она невольно сравнила себя с этими несчастными негритянками, попавшими в лапы орангутангов.

Страшные, тяжелые минуты пережила она. Память о них не изгладится во всю жизнь и постоянно будет преследовать ее.

Все помнит она, все до последней мелочи, точно это случилось только вчера.

Помнит она, как после нескольких часов быстрой езды похитители ее остановились. Чьи-то руки грубо стащили ее с седла на землю и сняли башлык, накинутый ей на голову в момент похищения… Она увидела перед собой несколько зверских лиц, в косматых папахах, с выражением холодной жестокости и злобного презрения, с которыми истинные мусульмане глядят на неверных собак-гяуров.

Испуг Зины был так велик, что она долгое время не могла дать себе отчета во всем происходившем перед ней. Лица ее похитителей сливались в ее глазах в одно, и это лицо как-то особенно резко впилось в ее память. Оно принадлежало старику с красными воспаленными веками, большим шрамом на щеке и желтыми корешками зубов. Редкая бороденка клочьями торчала на его скуластых щеках и придавала ему сходство с старой рысью. Одет он был богаче других и казался начальником.

Пока Зина лежала на траве, старик несколько раз подходил к ней и вперял в нее свой мутный старческий взгляд. От этого взгляда всякий раз Зине становилось почему-то особенно тяжело и стыдно, она закрывала лицо руками и отворачивалась.

Во время скачки легкое платье ее все изорвалось и висело на ней клочьями, местами обнажая плечи, грудь и даже спину. Она старалась как-нибудь собрать висевшие лохмотья, но тщетно. Татары, видя это, злобно подсмеивались, один из них, подойдя, нарочно рванул на ней и без того едва державшийся лиф. Теперь она была совершенно обнажена до пояса, и только ее чудные волосы, каскадом спадавшие на плечи, служили ей прикрытием от наглых взглядов разбойников.

Занимался день. В воздухе было свежо, но от стыда и отчаяния Зина не чувствовала холода, напротив, она вся горела, как в огне. Щеки ее пылали, и по ним неудержимо текли слезы.

— Ну, чем плакаешь? — заговорил вдруг старик ломаным языком, опускаясь подле Зины на корточки и начиная гладить ее, как хозяин гладит собаку.

Почувствовав прикосновение к своему телу сухих и жестких, как щетка, дрожащих ладоней старика, Зина трепетала, как в лихорадке; нестерпимый ужас охватил ее, она рванулась всем телом, хотела вскочить, бежать, но руки и ноги ее были крепко стянуты.

Между тем отвратительный старик, видимо, любуясь ее бессилием, с насмешливой улыбкой продолжал проводить своей рукой по ее телу.

— Чем бьешься, как дикая лошадь? — говорил он с хриплым смехом. — Не бойся, не бойся. Все равно от меня не уйдешь. Моя будешь.

Остальные татары, видя эту сцену, громко смеялись и кричали что-то старику, на что тот отвечал, очевидно, отшучиваясь.

Зина задыхалась и была близка к потере сознания, но в эту минуту к ним подошел высокий чеченец, богато одетый, и заговорил со стариком.

В своем волнении Зина не разглядела его лица, она заметила только, что подошедший был молод и казался, особенно по сравнению с своим собеседником, настоящим гигантом.

Сначала оба беседовали между собой довольно мирно, но постепенно голоса их сделались громче. Особенно горячился старик. Он размахивал руками, топтался на месте, подпрыгивал как петух и хлопал ладонями.

Зине было ясно, что между обоими идет горячий спор из-за нее, но в чем было дело, она, не зная языка, не могла понять.