Выбрать главу

Усмехнется та ему в ответ, зло так губы скривит и глазами сверкнет, как кошка.

— Что ж ты, — говорит, — миловать тебя, христопродавца, прикажешь, богоотступника? За что, по какой причине? Не за то ли, что злодеем для меня стал, хуже убивца всякого… Овладел телом, — пользуйся, измывайся, пес, сколько тебе хочется, а над сердцем моим не твоя воля, не можешь ты заставить полюбить себя… Никогда, никогда не полюблю я тебя, слышишь, Иуда искариотский?

Кричит этта она ему в лицо, сама трясется, глаза — что уголья, и с того еще краше ему кажется. Хочется ему ее как-нибудь урезонить.

Послушай, — говорит, — почему я не мил тебе так? Вон, смотри, Матренка, с тобой взята, полюбила же она своего гололобого, живут по-хорошему, а ты клянешь меня походя.

— Будь ты настоящий татарин, это она-то ему, — быть может, и я бы полюбила тебя; басурман басурманом родится, с него и взятки гладки, а ведь ты русский, православный! Разве здесь твое место, среди врагов Христовых? Взгляни, ты, окаянный, на руки твои, в крови они у тебя по самые локти, и в чьей крови? Каин одного только своего брата Авеля убил, и за это ему нет от века прощения, проклят он на вечные времена, а ты? Скольких ты, Каин, братьев убил? Отвечай! Не за это ли прикажешь любить тебя, губитель нераскаянный? Знай же, злодей, ненавистен ты мне, мерзок и гадостен пуще последнего гада. Когда ты касаешься меня своими руками, меня всю поводит, словно бы змея ползала по моему телу. Опаскудил ты меня всю, после твоих треанафемских ласк сама себе противна стала.

Скрипит зубами Николай-бек на такие ее речи, на супится, молчит, только рукой кинжал сожмет, а она, знай, не унимается. Распахнет грудь белую, как мо локо, высокую да упругую и лезет.

— Убей, — кричит, об одном прошу, убей! Жить не могу с тобой, распостылым, сама бы при резала себя, кабы только греха не боялась.

Смотрит на нее Николай-бек: стоит она перед ним высокая, стройная, глаза большущие, серые, так и горят, лицо бледное, грудь от ворота распахнута, шея, что тебе кость белая, полная, грудь высокая, наливная; обожжет его всего огнем — себя забудет. Схватит ее в охапку и давай целовать, целует, а сам что ни на есть самые нежные, ласковые слова говорит, откуда только он их выдумывает, а она барахтается, толкает его.

— Ненавижу тебя, окаянный, зарежь лучше, все равно никогда любви от меня не дождешься!..

— Вот, ваше благородие, какая девка — аспид.

Сказав это, Иван примолк и понурил голову. Его рассказ заинтересовал Спиридова.

— Ну, что же дальше? — спросил он Ивана, видя, что тот молчит.

— Дальше? Да все то же. Пока здорова была, все такая же была, непокорливая. Забеременела она. Николай-бек обрадовался. Надеяться начат. На ребенке, — грит, — помиримся, спервоначалу своего младенца полюбит, а опосля того и меня, отца его. Как ты про это думаешь? Это он, значит, меня спрашивает.

— Думаю, полюбит, — отвечал я ему, — время свое должно взять. На что лошадь дикая, а и та впоследствии покоряется. Иной "неук" такой выдастся, первые дни и подступиться нельзя, никакого сладу с ём нет. Так и кипит весь. Чуть не поостерегся, он тя и зубами, и копытами — тигра лютая, одно слово, тигра, а не лошадь. Бьешься, бьешься с ним, смотришь: смирнеть зачал. Дальше — больше, а через год времени — ровно ягненок. По свисту бегает, под ноги ляжешь — и не наступит. Неужели ж баба хуже скотины неразумной?.. Я так думаю, пофырдыбачит, пофырдыбачит и утихнет, особливо опосля ребенка.

— И я так думаю, — говорит мне Николай бек, — лишь бы родился благополучно.

Подслушала она нас как-то раз да как захохочет.

— Ах ты, — грит, — дурак, дурак, на что вздумал надеяться. Ничего из того, про что ты думаешь, не исполнится. Сама своими руками задушу, так и знай, не хочу, чтобы поганое отродье плодилось на свете Божьем.

И стала она над собой с того дня разное такое делать, чтобы, значит, выкинуть: мучала, мучала себя, добилась таки своего, родила раньше времени мертвого, да с тех пор и заболела. Теперь помирает…

И что бы ты думал, — заговорил снова Иван после некоторого молчания, — как заболела и сдогадалась, что уже не жиличка на белом свете, разом переменилась, тихая такая стала, ласковая, и тут только впервой покаялась, что давно любит Николай-бека, почитай, с самого того дня, как взял он ее.

— Чего же она, если любила, мучила его? — уди вился Спиридов.

— А вот поди ж ты. Говорит, от жалости.

— Как так от жалости?

— А вот так же. Известное дело — баба. У них все иначе выходит. Сам он мне рассказывал: как зачнет она его ублажать, — слушать душа рвется. "Милый, — грит, — ты и не чуял, как любила я тс бя. За удаль твою молодецкую, а пуще того любовь твою ко мне. Любила, а сама кляла, и чем шибче любила, тем сильней кляла. Проклинала же я тебя, моего родного, тебя же жалеючи. Видела я горе твое сердечное, ничем помочь не могла тебе и чрез то зло билась. Тошненько мне было глядеть, что ты, мой любый, якшаешься с этой гололобой анафемской татарвой, жрешь с ними кобылятину, молишься ихнему треанафемскому Магометке, забыл, когда и крест на шее носил. Зло мне было на тебя за это, а еще пуще того злобилась я, что хорошо понимала: нельзя тебе поступать иначе. Не вертаться же тебе к своим назад, самому в петлю лезть альбы в кандалы. И выходит, не тебя я проклинала — долю свою кляла я горькую, что полюбила тебя, бесталанного, душе своей на погибель. Дразнила тебя, как собаку, — надеялась, авось с сердцев прирежет меня, а ты заместо того еще пуще распалялся любовью ко мне. Видела я это и с того сильней злобилась. Теперь вижу: жизнь моя к концу подходит, пропала моя злоба дикая, только любовь осталась, к чему же скрываться, пущай хоть перед смертью помилую тебя, соколик ясный, муженек ненаглядный, чертушком данный".