То есть вина — вообще часть советско-эмигрантского комплекса (не у всех, не у всех), нередко выражавшаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрёк себя Коржавин, начиная тем, что писалось — с надёжной оказией — в письмах друзьям: «Простите меня, ребята, я не выдержал!», кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой. Чтобы ко множеству «провинностей», которые он ощущает «вообще», не свершив ничего такого, что их бы реально обосновало, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим и от его воли.
Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении моего тезиса цитатами. Он вспомнит «Поэму причастности» — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — «сбежал», что хоть и гибнет в благополучной Америке, но от тоски, а «не от пули афганской». Или цикл «Наивность» (1963), где поэт виноватит себя за долгое невнимание к «главной крови», не интеллигентской, а крестьянской; к «великому перелому». А в «Поэме существования» (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя самого — подумаем, где?! — в колонне, которую гонят к Бабьему Яру, силой опыта и фантазии человека, поэта, наконец, еврея пережив ужас и унижение жертвы, он представит — словно бы вправду вспомнит — бабу, орущую: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..» И, представив, пожалеет уже её.
Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму её изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, «что давал мне возможность считать себя человеком»). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку: «Ведь не все, кто страдал… потеряли лицо и меру», всё же оставив в нашем сознании свою странную жалость…
Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнёт его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и тем самым достигая той «высшей верности», как осознал её в свои зрелые годы. Высшей зависимости от задачи — да, не постесняемся этого скучного слова — преображения человека. Той зависимости, что если ещё и не свобода сама по себе, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода, в том числе «верность себе самому», легковесна.
Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:
Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:
Год 1947-й. Автору двадцать с малым.
Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?
Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер: «Времена не выбирают, в них живут и умирают… Что ни век, то век железный. Но…» То-то что «но», гармонически- утешительное: «Но дымится сад чудесный, блещет тучка…» И т. д. А Коржавин скажет так, что нельзя не расслышать императивность, нажим, приговор: