На кухне, до чертиков счастливая, она включила радио и соорудила себе легкий ужин, который съела, стоя на вымощенном известняком островке под огромным стеллажом с утварью. На основу из листьев салата, зелени и маленьких помидорчиков она уложила две крупные креветки, два морских гребешка и немного крабового мяса. Все это заправила оливковым маслом – не уксусом, уксус она не любила, – солью, перцем и паприкой. Слева от тарелки положила льняную салфетку и серебро – ей не нравилось класть приборы справа, без салфетки, – а справа поставила бокал, на три четверти наполненный шампанским. Шампанское, казалось, сопровождало Кэтрин повсюду. Она выдвинула металлический ящик для хлеба, достала булочку, положила ее на маленькую хлебную тарелку и отступила назад. Пузырьки в ее бокале поднимались и, казалось, танцевали в такт песенке, звучавшей по радио. Она была так счастлива, что хотелось быть глупой, и она спела свою версию песенки, которую, даже после того как пропела, не могла выбросить из головы:
Она не стала бы есть стоя, да еще и двигаясь в такт музыке, если бы не ожидание, переполнявшее ее через край. «Черт побери, – сказала она вслух, воодушевленная глотком шампанского, – если придется его бросить, то я его брошу». Потом она застыла в двух футах от тарелки, уставившись на нее так, словно это была математическая задача. «Никто и никогда, – сказала она, – не бросал Виктора. Он не из тех, кого бросают. – А потом добавила: – А вот я брошу!» И снова преисполнилась радости, легкости и уверенности.
На следующий день, в воскресенье, она прошла пешком от Саттон-плейс до теннисных кортов Центрального парка, чтобы встретиться с подругой и соученицей по колледжу, красивой и непредсказуемой кубинской блондинкой, скандально вышедшей замуж за еврея-невролога. Скандал поднялся не из-за того, что он еврей, так как она тоже была еврейкой, а из-за того, что он невролог, что по меркам ее семьи было недостаточно солидной профессией. Ее мать однажды сказала: «Жить без шофера – значит жить как животное».
Кэтрин и Марисоль в теннисной форме привлекали так много взглядов, что их это смущало. Теннисисты-мужчины, иногда пропускавшие удары, не могли не поглядывать на них, сначала на одну, затем на другую, скорее как зрители теннисного матча, а не участники. Если бы Гарри был дома и посмотрел в свои окна, выходившие в парк, он мог бы их увидеть, далеких, но ослепительных. Но вместо этого он то ли гулял, то ли искал ее на городских улицах. Когда он шел домой, они заканчивали игру, а когда миновал игровую площадку и вышел на Сентрал-парк-уэст, Кэтрин была всего в нескольких сотнях футов восточнее.
По дороге домой она продолжала слышать в памяти удары теннисных мячей, которые, отраженные искусно подставленными ракетками, звучали как постоянное, хотя и неравномерное хлопанье пробок. Когда она пересекла верховую дорожку, шедшую буквально в тени Сан-Ремо, мимо прорысили две лошади, высокие и красивые. На одной ехал мужчина с посадкой опытного наездника и в идеальном наряде – сапоги, галифе, твидовый пиджак, галстук и очень тонкая шляпа. С гвоздикой в петлице, он повернулся в седле, разговаривая со своей дочерью, девочкой лет семи или восьми, в таком же элегантном наряде, как у него, только миниатюрном. Хотя ее лошадь была поменьше, чем у него, она столкнулась с общим ужасом богатых детей, с тем страхом, с которым сталкивалась и сама Кэтрин и с которым совладала: под ней лихая лошадь, которая, если учесть пропорции, в два с половиной раза выше, быстрее и своевольнее, чем лошадь отца, и нет никакой возможности обхватить ногами лошадиные бока, чтобы держаться ровно. Отец, казалось, влит в седло самой гравитацией, а дочь просто покоилась там, сохраняя равновесие лишь с помощью собственной грации и Божьей милости. Однако она не боялась, потому что доверяла отцу, а тот дал ей на ходу дельный и толковый совет, и, благодаря его любви и милости Божьей, она продолжала держаться.