Выбрать главу

Под мышкой Леня держал огромный квадратный сверток, тяготился им и не знал - как от него отделаться поделикатнее.

В комнате стоял только старый, заляпанный краской табурет, который Вере подарили на работе, в детском садике, и у стены, прямо на полу, лежал на брюхе безногий топчан. Он прослужил соседке лет двадцать, и года два уже как откинул копыта, так что, собравшись вынести старую рухлядь на помойку, соседка на полпути была остановлена Верой, и с удовольствием помогла той сопроводить топчан на четвертый этаж.

Ну, и картины стояли вдоль стен штабелями, и открытый этюдник у окна.

- Вот… - сказала Вера, - потихоньку меблируюсь с помойки. Леня, если б вы знали, как я уже люблю эту комнату, и какая я счастливая!

- В пустой квартире тоже есть своя эстетика, - заметил он, - ожидание новой жизни. А что это за синяя лента, вот здесь, на мольберте завязана? Какой интенсивный цвет на желтом дереве! Это концептуально? Это такой цветовой камертон?

- Да нет, это… - отмахнулась она, - некий талисман, на удачу… У этой ленты есть своя история… Потом, потом как-нибудь…

Он сделал три больших шага от окна к табурету, сел на него, сказал, ворочая на острых коленях сверток:

- Господи, куда ж эту штуковину девать? Подержите-ка, Вера, я очки протру!

Вера взяла у него сверток, неожиданно оказавшийся легким и пружинистым. Леня протирал очки платком, вечно сохраняющим у него белизну и острие складки, и обводил стены рассеянным своим, близоруким взглядом.

- Да бросьте это куда-нибудь, - посоветовал он.

- Куда? - спросила Вера. - А что там?

- …так, по хозяйству. Вообще, это вам.

- Мне? - настороженно переспросила она, заранее пугаясь размеров свертка.

И развернула его.

В бумаге лежал сложенный плед из шотландской шерсти, золотисто-шоколадный, в крупную темно-вишневую клетку, немыслимо роскошный для этой комнаты и, конечно, немыслимо дорогой. У Веры даже дыхание перехватило от возмущения.

- Леня, вы сумасшедший человек! - расстроенно сказала она, заворачивая плед в бумагу. - Вы спятили совсем! Что за дикие подарки? Забирайте немедленно!

- Вера, прекратите скандалить, - привычно возразил он. - Это полезная хозяйственная вещь, и вы… будете укрываться этой тряпкой… и больше ничего!

- Я прекрасно укрываюсь своим пальто, еще не хватало, чтоб вы на меня сотни выбрасывали! - воскликнула она, как всегда, заводясь и заранее зная, что перешибить его невозможно. - Заберете как миленький!

- Чепуха! Не устраивайте сцен.

- Заберете! - бессильно выкрикнула она, чуть не плача.

- Чепуха, я сказал.

- Да идите к черту!

Он пошел… на кухню, зажег газ, поставил на плиту чайник, стал доставать из портфеля свертки с едой. То есть вторая часть скандала ожидала его на кухне. Но он привык. Он, как и Вера, до известной степени был человеком ритуала. Поэтому они никогда не ссорились. Только ругались.

Леня - если не считать угасающего, выхаркивающего душу отчима - был, в сущности, единственно близким другом. Единственно близким - после смерти Стасика. Служил он в вычислительном центре Института ядерной физики, где-то в поселке Улугбек, и занимался какими-то модульными базами данных, что-то в них закладывал или, наоборот, выкладывал, неважно! Она ничего в этом не смыслила, да и не торопилась разобраться. Знакомы они были тысячу лет - года четыре, наверное…

***

В то время мать уже с полгода отдыхала от коммерции и страстей в казенном доме, работала там по специальности - швеей-мотористкой, изредка присылала с отбывшими срок какое-нибудь изделие: дивно вышитую наволочку или узорную сумку, плетенную из лески, - мать все-таки была рукодельницей удивительной.

Дядю Мишу, искалеченного и теперь постоянно трезвого, после больницы забрала к себе Клара Нухимовна; видать, не превозмог он себя - вернуться в тот проклятый Катин дом, да и на четвертый этаж не было сил подниматься. А Клара Нухимовна поселила его в новом флигельке, во дворе, - хорошая беленая комнатка, три на четыре, с отоплением, с окошком, смотрящим на грядки с черносмородинными кустами, - что еще нужно больному человеку? Он почти не выходил на улицу, в хорошую погоду часами лежал в гамаке, натянутом между корявыми старыми яблонями, и смотрел в небо, словно упорно пытался с такой невероятной дистанции дознаться: за что?…

Стал он очень слабым; когда Вера приходила его навещать, в который раз принимался рассказывать об операции, показывал плохо затягивающиеся раны и душераздирающе кашлял. Говорил он теперь слабым сиплым голосом, таким непохожим на прежний его, мягкий и гибкий, бас, которым он кого угодно мог в чем угодно убедить… Шею оборачивал теплым шарфом даже летом, да и то сказать, невелика краса - этот ужасный сине-багровый шрам, неохота даже и близким людям демонстрировать… Каждый раз заводил разговор о матери, якобы собираясь поведать Вере о ней что-то "по-настоящему страшное", но та решительно пресекала все эти ненужные воспоминания - зачем? Он только растравлял душу себе и ей.

- Поверь, Веруня, - говорил он. - Это воплощение зла в женской оболочке… Ревность ее тут ни при чем!

- Дядь Миш, - перебивала она, как обычно одержимая установлением справедливости, - но ведь с Анютой ты действительно крутил?

- Никогда не употребляй этого пошлого слова, когда говоришь об отношениях мужчины и женщины, - строго сипел он и заходился в кашле.