Выбрать главу

— Не разбредаться!

— Сколько стоять, капитан?

— Не знаю! — метнулся узкий луч фонарика. — До места километров двадцать еще.

— В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.

На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же провалится в сон: буди — не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.

— Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, — заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды.

— Поместимся, хозяин! — свежий молодой бас с мороза.

— Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?

— Разных, батя. Со всего свету… Сибиряки больше.

Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.

— Как насчет самоварчика, хозяюшка. С самого Калача на морозе.

— Почаевники. У нас и самовара-то нету. — О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая, крепкая баба, с широким мужским лицом. — Чугун, что ли, для вас поставить?

— Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.

В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.

— Ишо? — обернулась на них хозяйка.

— Ишо, мамушка, ишо. В тесноте, да не обедал, сказал в свое время какой-то великий поэт, — осиял золотом зубов вошедший. — Топай в угол, Костя, — подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и масленом ватнике.

Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.

На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях. На ремнях позванивают гранаты.

— Помогу, мамань, — с печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.

За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.

Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули, кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и танкист на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Танкиста во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.

— Чугун вскипел. Вишенника ай мяты бросить? А можо, у вас настоящая заварка есть? — обернулась от дышащий жаром плиты хозяйка.

— Есть, есть, — сунул ей начатую пачку золотозубый старшина. — Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! — старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. — Шевелись, шевелись, славяне!

— Може, мы после? — хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.

— Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.

Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.

— Мне бы хозяйку такую, — старшина оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.

— На словах вы все неженатый, только за каждым хвост тянется.

— Тань! — выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол. Обидятся».

— Что Тань, что Тань! Ды они в каждом селе женяться. Как попалась в юбке, так и давай, — дернула плечом и блеснула молочными белками дочь.

— На тебе всерьез бы женился, — веселые глаза старшины пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины: — Родила б ты мне сына.

— Ох, да кабы ты один такой. До сладкого все вы падкие, что мухи на мед, а потом лялякай одна, батеньки и след простыл… — Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. — Ешьте на здоровье.

Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток — сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены — снаружи наросли снегом.

— Бери еще, бери, — подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.

— А девка уложила тебя, старшина, — распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант-пулеметчик, — на обе лопатки.

— Зря ты так, Таня, и ты, Ильичев, — в сторону меднолицего, — тоже зря. — Старшина поставил дымящуюся кружку на стол, отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман: — Вот назови тебя, Ильичев, сукиным сыном — обидишься. И любого. А у тебя, Гешка, сын дома. Стукни тебя завтра — се́мя останется. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Можем, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и знал бы, как ждал его отец.

— Не поминай черта на ночь глядя, старшина.

Большеглазая прислонилась спиной к печке, стянула на груди концы вязаного платка, спрятав в нем руки, следила, как при еде шевелятся шрамы на виске танкиста в масленом ватнике. И виски, и затылок у него были белыми.

— Седой, — сронила тихо.

— Что? — вскинул голову танкист.

— Седой, говорю.

— Так я уже и старый, — от углов глаз танкиста пучками разбежались трещинки морщин, и лицо его, нелюдимое и замкнутое, сразу переменилось.

— Нет, — вздохнула девушка. Отуманенные черные глаза ее светились грустью.

— Это сестра ваша? — показал взглядом танкист на продолжавшую азартно спорить Таню.

— Нет. Я нижне-мамонская, куда вы едете.

— А вы знаете и куда мы едем?

— А ваши сколько ни идут и ни едут — все Мамоны спрашивают.

Замерзшие стекла дрогнули от гула. Гулы повторились, прокатились россыпью. Во дворе завыла собака. Стекла зазвенели снова. В окно резко постучали.

— Танковая! Выходи! Быстро!

От этого крика с улицы солдаты как-то вздрогнули, засуетились, укладывая мешки, и уже другими, чужими глазами оглядывали все в этой избе, где они пробыли несколько часов в тепле. Детишки, продолжавшие хрустеть сахаром, прижались к взрослым, и мимо, бухая валенками, застегивая на ходу ремни и сталкиваясь оружием, пробегали солдаты. На пороге солдат встречал колючий морозный ветер и тут же выдувал из полушубков и шинелей домашнее тепло. Автоматчики уже кидали мешки наверх, карабкались на танки, и танки, щупая перед собой дорогу пушками, выползали из дворов навстречу морозному горизонту, где, будто крылья огромной птицы, трепыхались молочные огни ракет.

Сначала вдоль дороги шли неубранные подсолнухи. Ветер повалял бодылья, переплел их между собой. Шапки гнули под под тяжестью снега. За подсолнухом пошли поля пшеницы, тоже неубранные: хлеб лежал в крестцах. Однообразно стучали моторы и гусеницы, дорогу переметали седые косицы поземки, в прогалинах между туч зябко поеживались звезды.

Незаметно с востока колонну догнала белая муть, укрыла небо, и началась метель. Головной танк вначале шел по вешкам вдоль дороги, а потом исчезли и вешки. Видимость сократилась до десяти метров. Колонна встала. У замерших машин тут же намело сугробы. Автоматчики теперь походили на снежных кукол. Только прорезь для глаз на подшлемнике темнела.

— А если на прямую? Мамоны выстлались километров на сорок вдоль Дона. Не промахнемся.

— Сороки тоже прямо летают, да редко дома бывают, — комбат танкистов нагнулся, крикнул в люк: — Кленов, куда ракетницу девал? — Взял поданную ракетницу, выстрелил. Белая муть вспыхнула молочным светом, отодвинулась неохотно и тут же погасла.

— Ильичев, ну-к пройдись, отыщи вешки.

Захрустел снег под валенками, и вскоре справа донеслось:

— Эге-ге-гей! Дорога здесь!

— Не люблю степи, хоть и сам степной, — комбат танкистов плотнее надвинул меховой танкошлем, скомандовал: — Трогай, Костя!

Из крутящейся мглы выдвинулась фигура, вздыбленная по-медвежьи против ветра. Ильичев помахал рукой и побежал вперед. Танк уперся в дощатый вагончик на тракторных санях. В занесенных снегом окошках желтел свет.