Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их – это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, – и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.
Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…
Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!
– Тимофей! – отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.
Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:
– Не приходила!..
– Как не приходила?..
– Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!
– Как нету?
Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…
– Сабашникову, – бормочет Тимофей, – точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину – так уж ах сколько оказалось пакетов – чистая страсть!
– Болтушкину?
– И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину – так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?
Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:
– И Животов тоже много получает?
– Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…
– А Болтушкин?..
– Ну, и Болтушкин тоже хорошо… довольно деликатно ведет дело…
– Болтушкин-то?
– И Болтушкин и еще вот молодой тут есть один, Кузнецов, купец… вроде как сумасшедший; ну что добер – так уж нет его добрей, надо сказать прямо. Болтушкин что! Или тот, Семиглазов! – положим, что само собой, – ну что Кузнецов, или, опять взять, еще дьякон у нас есть Гвоздев, – ну и басище же – владыко живота моего!
Передаю речи Тимофея так, как они доходили до моего понимания; многого я не слыхал, отгоняя свои разговоры; по всей вероятности, в его речах была связь, но я этой связи уловить не мог. Я слышал что-то про дьякона, про пакеты, Кузнецов, Болтушкин, «а то вот еще скворец у меня был» – только я был очень благодарен Тимофею за его разговорчивость. Мало-помалу, благодаря ему, я начинаю ровно ничего не понимать и задумываюсь над каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, возникшим из разговоров Тимофея, и долго после его ухода думаю или о дьяконе, о басе, или скворце и задаю себе вопрос: можно ли выучить скворца петь «Коль славен»? Тимофей говорит, что можно». Иной раз, благодаря Тимофею, подвернется такая тема, что понемногу унесешься за тридевять земель… а там устанешь и кой-как заснешь… Но и во сне постоянно меня что-то грызло, что-то ело; не письма, не бумаги, а всё те же воспоминания, тот же несправедливый упрек, закаменевший у меня в сердце, тяготил и давил меня… Просыпался я чуть свет, больной, точно избитый, и сразу вспоминал, где я, что около меня, и почти с испугом опять вопил к бедному Тимофею.