– Да ты как спрашивал-то? – вопиял я в страстном нетерпении уехать из этого мучительного места.
– Да вам спрашивал.
– Как же именно?
– Да собственно на ваше имя… Нет ли, мол, говорю… нет, говорят, нет…
– Да как же, как, мол, фамилия?
– Там в записке сказано.
– Да цела ли записка-то?
– Куда ей деться? – известно, цела.
– Нету?
– Нет, говорят, не было… Животову есть и Звереву есть, а вам нет…
И так вновь начинается мучительный день.
А на дворе июль, раскаленные, нестерпимо жаркие дни… Пыль несется на окна с пустой улицы… В нумере мухи, запах кухни… Повар неистово стучит ножом где-то очень близко и колотит им, повидимому, по чем ни попало… «По грушу, по грушу!» – долго, по крайней мере с полчаса, визжит (буквально) торговка, и этот визг опять напоминает кой-что… Стараюсь заглушить это кой-что размышлением о том, что будут делать с моим письмом, если его занесет куда-нибудь в Тифлис вместо Москвы… Удар в колокол «к вечерне»… Представляю себе, как чешет косы дьякон, бас, как он откашливается после сна и пьет квас… и опять кой-что вспоминаю… Слава богу – кто-то гаркнул, не то на дворе, не то на улице: «Что ж салме-то[1], черти этакие? Сидит барин – чуть живой…» – «Чорт и с барином-то со своим», – отвечает тоже неведомо откуда другой голос… Обдумываю – почему не несут салме?.. Вдруг – под окнами раздается какое-то неистовое царапанье по камням… Это плетется пьяный мужик, плетется почти без памяти. Я не глядел в окно, сторы у меня были опущены, но я твердо знал, что это именно плетется пьяный мужик; знал, как именно он плетется, и что чувствует, и как у него едва-едва что-то брезжит в голове; знал, что захмелел он так неистово не больше как от одного стаканчика, выпитого на тощий желудок без закуски, на которую мужик пожалел денег; знал, что первый тротуарный столб, подвернувшийся ему под ногу, свалит его в канаву, откуда уж ему не будет никакой возможности выбраться… Не глядя в окно, я видел, как на этого мужика, барахтающегося и всего вымазанного грязью, бессильного, очевидно ничего не понимающего, будут смотреть и посмеиваться лавочники, приговаривать: «Так, так – ишь разукрасился как, вот так ловко! Ха-ха-ха! – совсем с головой в лужу юркнул: утка, одно слово!..» Видел, как на этого мужика смотрел из окна чиновник, только что вставший от послеобеденного сна, и знал, что этому зрителю будет скучно, когда, наконец, уведут этого мужика в часть; а уведут его непременно и бесчеловечно… Медленно подойдет городовой и, как специалист своего дела, сначала разгонит публику, наблюдающую беспомощное валянье бессильного человека в грязи, а потом приступит и к самому этому человеку… Он будет приставать к нему с расспросами, зная, что он отвечать ничего не может, потому что ничего не понимает… Будет его гнать, кричать: «ступай, ступай, нашел место!», зная, что он не может идти, не может сделать шагу; будет дергать его за руку и тем еще более ставить в беспомощное положение… «Гас-сс-спадин», – одолеет кое-как произнести безрукий, безногий, ничего не понимающий человек, как бы приглашая войти в его положение, но всякий служащий обществу русский человек считает за службу именно только необходимость не входить ни в чье положение… Его приучили думать, что слугою он будет только тогда, когда выработает в себе способность поступать против собственных соображений и против движений собственного сердца. Над мужиком поэтому не только не сжалятся, а, напротив, начнут его рвать и трепать; постановив кое-как на ноги, его вдруг поволокут что есть духу, так что непременно придется упасть снова… Вот он ударился головой об угол стены, ударился крепко, больно, так больно, что даже закряхтел… хотел поднести руку к затылку, но его рванули за руку и опять поволокли… Всю дорогу его осыпают ругательствами, всю дорогу он получает пинки… «Чего стал? Н-оо! ид-ди! нажрался, ненасытная твоя утроба!» Знал я, что так его протащат улицы две-три, что он дорогою весь изобьется об стены и об камни, что у него непременно раздерется местах в десяти рубаха, что он потеряет шапку, рублевую бумажку, паспорт, за который потом расплатится еще горше… Знал, что его так толканут в темную кутузку, что он, ударившись виском о скамейку, совсем ошалеет и повалится без всякого «знаку», то есть без памяти… Очнувшись ночью, весь больной и избитый, ничего не понимая, не зная, где он, что с ним, он догадается, что у него пропали деньги, будет охать и стонать и от боли и от пропажи, будет стараться выйти из этой темноты, будет стучать в дверь, в стену, будет просить «испить», но ему никто не ответит ни единого слова… «Ох, смерть моя… Ах, ах, ох… а-а-а-ах ты, царица небесная!.. Жжет!..» – без ответа будет раздаваться в темноте кутузки всю-то, всю темную, длинную ночь…