Он оперся спиной о дверь каюты, холодная сигарета гуляла, подрагивая, от одного угла рта к другому. И пока он так стоял, почувствовал, что дверь за его спиной отворилась; не оборачиваясь, он посторонился, ибо знал, что это был его сын, которого он ждал.
Фрэйтаг ни у кого не испрашивал разрешения; как капитан корабля, он попросту взял мальчишку на свое последнее дежурство прямо из больницы, где Фред лежал с диагнозом «отравление ртутью». Фрэйтаг посмотрел на бледное лицо долговязого юноши, лежащего на больничной койке с затравленным взглядом, и, коротко переговорив с его лечащим врачом, возвратился в палату и сказал: «Фред, ты завтра приходишь ко мне на станцию», и хотя тому никуда не хотелось уходить — ни в барак, где он работал стеклодувом, ни на отцовский корабль, теперь он был на борту, то есть на станции.
Фред захлопнул дверь каюты и искоса посмотрел на отца враждебным взглядом. Он не заговаривал с Фрэйтагом, стоял рядом в позе молчаливой враждебности и ждал. Сколько он себя помнил, он никогда не стоял рядом со своим стариком в какой-нибудь другой позе — ни тогда, когда он едва доставал отцу до плеча, ни теперь, когда он сверху мог заглянуть под свободно сидящий воротник отцовской рубахи.
С тех пор как он узнал, что случилось тогда на Леванте, — в те времена, когда его старик ходил по этой самой плебейской линии, а Фред был еще школяром, — у него сложилось об отце свое мнение, хотя на эту тему они никогда не говорили, да ему, собственно, и не хотелось говорить об этом.
Они молча стояли рядом, слишком хорошо зная друг друга, чтобы ожидать чего-нибудь нового, и, ни словом не обмолвившись, лишь коротко кивнув головой, Фрэйтаг приказал сыну следовать за ним.
Они поочередно взобрались наверх, на площадку, где был установлен прожектор, увидели искаженное изображение своих лиц в толстом закругленном стекле, оглядели море и палубу корабля.
Фред видел стоящего впереди, в носовой части, мужчину с вороном в руках, отливающим черным пером, и услышал, как отец сказал: «Это Гомберт. Он все еще не отказался от своей затеи — к рождеству он думает научить ворона разговаривать, а под пасху ворон уже вроде должен петь псалмы». Фред молчал, равнодушно наблюдая за мужчиной, который настойчиво втолковывал что-то птице, сидящей на палубе с нелепо оттопыренными по сторонам, обрезанными крыльями. «Птицу зовут Эдит, — сказал Фрэйтаг, — Эдит фон Лобе».
Затем они спустились вниз и молча направились в радиорубку и увидели перед аппаратом Филиппи, малорослого, худосочного человека в застиранном пуловере. Филиппи сидел в наушниках, в одной руке он держал карандаш, а другой катал по столу сигареты.
— Он сообщает данные о силе течения, — сказал Фрэйтаг, — высоте воды и о погоде.
Филиппи не обернулся к ним, хотя и видел их тени на стене и на столе, усеянном табачными крошками; он не обращал внимания и на громкоговоритель, из которого раздавалось потрескивание, сухой шорох, как если бы по жестяной кровле сучила ножками саранча; в своей радиорубке без окон он сидел спокойно, но спустя минуту-другую сказал: «Вообще-то я здесь уже проветривал», после чего вновь сдвинул наушники.
— Это радиорубка, — сказал Фрэйтаг, — так что с этим хозяйством ты тоже познакомился. И, слегка оттолкнув сына плечом от входа, задвинул дверь на роликах и огляделся, раздумывая, чего еще Фред не видел с тех пор, как взошел на палубу. Он посмотрел на свой корабль, и корабль этот впервые показался ему старым и проклятым — судно, которое, будучи лишенным свободы передвижения, свободы плаваний к иным берегам, уподобилось заключенному в кандалах, привязанному к одному и тому же месту посредством огромного якоря, который завяз глубоко в песчаном грунте, и Фрэйтагу так и не пришло на ум ничего из того, что он мог бы показать сыну. Секунду-другую он прислушивался к тому, что делается у него за спиной, там, где стоял сын, но ничего не услышал. Его взгляд упал на вахтенного, который перестал смотреть в бинокль и прислонился к аспидной доске, на которой в то утро не было еще ни одной записи, и кивнул Фреду, чтобы тот следовал за ним.