Тогда я еще не знал, что пошлость бывает и в книгах. Ходульные герои, без плоти и крови. Рассказы, ведущие в никуда. Повествователь, который вместо того, чтобы элегантно устраниться, постоянно выпячивает себя, эдакий эксгибиционист в плаще повествования. Повсюду, как пырей, вырастающие сравнения. В прозе непроизвольные рифмы, а в поэзии ничего, кроме прозы. Язык, который вместо того, чтобы называть вещи своими именами, сам на себе зациклен, сам себя передразнивает. Нервные восклицания вместо упоительных продолжительных каденций.
Много лет помогал я другим. Работал в разных редакциях. Получал кипы текстов, в которых не хватало знаков препинания и признаков искры божией. Я их отсылал обратно, предлагал изменения. «Пока рано печатать, — писал я, — но, пожалуйста, какое-то время спустя пришлите что-нибудь еще». Говорилось это в надежде на будущий рост, о школе нового восприятия. О молодых писателях, которые вдруг открыли, что существует действительность («существует» и «действительность» — никто не замечает в этом тавтологии?). Это моя школа. К сожалению, не до конца, но, по крайней мере, этому я их научил.
Они покинули пивной зал далеко за полночь. Шли неуверенным сдвоенным, подстраховывающим друг друга шагом и на витринах повсюду открывали что-нибудь забавное.
— Посмотри, — смеялась Анна, уже придя в себя, показывала гаджет в витрине парфюмерного магазина.
— А вот этот, — вторил ей Адам и отыскивал комичный, неодушевленный торс, на который было напялено несколько рубашек, бесполый, несмотря на висевшие на нем галстуки.
До слез развеселила их огромная надувная бутылка шампанского: вместо тысячи пузырьков один большой пузырь. Не могли нарадоваться швейцарским перочинным ножом монструозных размеров, самопроизвольно открывавшим все свои лезвия и при этом еще поворачивавшимся, как будто гильотину переделали в ветряную мельницу. Наконец где-то около Старого Тарга они поймали такси и поехали к нему, нет, к ней, долго споря об адресе.
Кто я такой? Пожилой, полный страхов писатель, знающий, что молодежь называет меня не мастером, а старпером. Я уже всего боюсь. С беспокойством заглядываю в рубрику редакционных ответов, которую сам так долго создавал. Ничего туда я не посылал и не думаю, что отыщется затерянный пятьдесят лет назад почтой мой лирический дебют: «Мы живем в переулке, в котором так тесно, что свету некуда излиться с ламп». И все-таки боязливо проверяю, от чьих это стихов мы опять отказались. Недавно я нашел замечание, адресованное молодому начинающему прозаику: «Ваши тексты — ни о чем, ни о чем в буквальном смысле». Ну вот, подумал я, проглядели талант.
Испытываю страх, как будто до сих пор идет война. С содроганием беру в руки газету и бессмысленно читаю буквы. Меня обступают сокращения. Требуют расшифровки, но я больше не способен их решать. Ну например, я не понимаю, как возможны общества, состоящие из одного члена. Не понимаю, зачем призывают к своекорыстию. Почему права должны быть на стороне партикуляризма. В спешке заменяют членские билеты на паевые свидетельства, которые тут же сливаются в оргединицы участия в чем-то маленьком. Разве членский билет не был свидетельством того, что его владелец принимает участие? Опять меняют названия улиц, хотя заменить следовало бы асфальт. Я не знаю, где живу, куда эмигрировала моя малая родина, куда девалась Европа, кто предается лени в домах творчества и совершенно безыскусно тасует фразы. Азия не спит, и вместе с кедами к нам приходят ее ноги. Я не понимаю объявлений. Что означает, что «18-няя делает без и тоталь»? Я позвонить, что ли, должен? Так я вообще теперь не пользуюсь телефоном, опасаясь, что мой разговор фиксируется на аудио.
С изумлением присматриваюсь я к коллегам, которые всю жизнь считали, что задача писателя воспевать. Воспевать то, что есть, что существует, не где-то там, витая в облаках, а здесь, на расстоянии вытянутой руки, за углом, рядом. (Поэтому воспевали Влащчика.) А тут вдруг выскочили, впряглись в перемены. Принялись осуждать консерватизм, который сегодня означает революционные симпатии. Осуждают его те, кто не умеет жить без передряг.