— Конешно, всякие есть господа…
Жандарм долго говорил о молодом барине в их Дурасовке и, перебрав ещё несколько имён соседних землевладельцев и деревенских кулаков, согласился со своим собеседником, что большинство господ, действительно, плохо живут со своими соседями-крестьянами.
Они помолчали, прислушиваясь к шуму ветра и дождя за тёмными окнами, и обоим им стало как-то грустно, точно в этом вое бури слышались далёкие мужицкие стоны и рыдания.
Студенту представлялись эти стоны какими-то призрачными вехами на пути его жизни, и он бредёт по этому пути вот уже несколько лет и всё не может выйти на чистое поле, где не было бы этих страшных неизгонимых призраков.
Жандарму взгрустнулось от другого.
Вспомнив про Дурасовку, он вспомнил, что там и до сих пор живут его родные: мать, отец, братья и сёстры… Там же живёт и ещё много крестьян, которые не чужие же для него люди… И теперь все они страдают под игом молодого Дурасова.
В памяти жандарма всплыло содержание последнего письма из деревни. Месяцев восемь прошло с тех пор, как получено это письмо, а он до сих пор ещё не собрался на него ответить… Отец просит денег и просит слёзно, как может просить только одна безысходная нужда… А он до сих пор не послал денег, да где он и возьмёт денег, не из жалованья же?..
— У нас в округе этот год опять голодовка, — как бы продолжая свои мысли вслух, начал первым студент, прерывая грустное и немного тяжёлое молчание. — Мать такие ужасы рассказывает, что, право, слушать невыносимо.
— И у нас, в Дурасовке, тоже… Ой-ой как… Отец пишет… денег просит, а где денег взять?..
Жандарм уронил последнюю фразу тоном до боли печальным и опустил на грудь голову.
— Тоже у меня племянники родные есть, брата моего, Петра, дети… Самого-то его под Цусимой убили, жена-то его Федора с горя-то с разума помутилась, в город в сумасшедший дом увезли… Так детки-то малые у нас в дому и живут, а ведь их пять человек, пить-есть просят, опять же и обуть их надо, и одеть…
И они опять снова помолчали, прислушиваясь к шуму и стонам бури за тёмным окном. И опять им обоим стало до боли грустно. Жандарм перебирал в памяти Петровых ребят и представлял их в эту минуту голодными и несчастными. Уж если отец жалуется на жизнь, значит, — туго приходится. Он не любит жаловаться да причитать…
— Трудные годы жизни наступили, — после паузы, точно нечаянно и без раздумья проговорил жандарм, и казалось, что он не сказал ещё чего-то, что давно уже наболело и в его душе…
Отчего-то не пришли ему на помощь нужные слова, и он снова смолк…
Молчал и студент. И к нему не пришли те необходимые слова, после которых, быть может, невозможно бы было и молчание.
Жандарму хотелось поведать собеседнику и ещё какую-то свою смутную мысль, и он долго подыскивал нужные слова и думал: «Кто знает, когда ещё доведётся быть так на свободе-то?..»
И они оба долго молчали. Но это молчание не походило на те долгие часы, когда приходилось сидеть в душном арестантском вагоне, и когда они молчали, разъединённые разными думами и переживаниями…
В этом молчании в «детской» комнате, в глухую непогожую ночь, чудились слова давно забытых сказок. И тогда в саду шумели деревья, а в крышу барабанил дождь… И тогда в окна смотрела тёмная, пугающая призраками, ночь… Но отчего тогда «Юрочка» не боялся тёмной ночи, и почему он любил сказки старой няни?..
И у жандарма были свои детские сказки, и ему чудились сказочные призраки за тёмными окнами их хатки в забытой Дурасовке…
И они оба долго молчали… А за окном шумели деревья, в крышу барабанил дождь…
И казались молчаливыми и бесстрастными тёмные глаза непогожей ночи, заглянувшей в «Юрочкину детскую»…
1915