С беременем сена на плече, будто муравей, появилась Маруська. Сбросив его наземь, зыркнула на стог, на Генку, стоящего на верхотуре у остожины, и словно онемела от увиденного, как немеет природа перед первым ударом грома. В следующее мгновение ее лицо расколола молния, грянул гром из Маруськиных уст:
— До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого ...?!
Генку как варом обдало. Маруська матерится редко, но если уж громыхнет, то как ударит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, стукнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:
— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.
Но Маруська услышала, и ее прорвало.
— Жилься тут... А он будет на стогу прохлаждаться... Перевидала я на своем веку таких работничков... Повесили хомут на шею... Я те устрою сладкую жисть, я те устрою...
Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке...
Чтобы выйти к дороге через болото, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. А о доме в его деревне судили по хозяину. К болоту он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни, а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его...
На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги будто приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку как будто дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, а только коснулся. Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.
Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому что боялся, — как бы в елку не ударила молния и не убила его, — а потому что ему, плачущему, с расслабленными вконец нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.
Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он натолкнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его, этот слой, дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной, и только снизу прикипает к земле, и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнут смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые — замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.
Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет... Да, да... Кузьмич и Маруська... Он, Генка, третий... Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее на кривой не объехать. Зря он перед ней — мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок; Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка Вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, школьник, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.
Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает — в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны при малейшем прикосновении к телу обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.
— Во, дурак-то, раньше не догадался.
Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми — ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.