— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська...
— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там... И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.
В избе сгущаются сумерки. По табуретке у лежанки что-то мягко стукнуло. Появился кот Марсик, потерся о Генкины ноги, будто сказать хотел, что нечего горевать, я с вами, значит, все в порядке, взобрался на кровать.
— Что, старичок, посумерничать пришел? — спрашивает мать.
Марсик завел хрипловатую песенку, передвинулся поближе к хозяйке.
— Ничего, сынок. Отслужит Володя, доучится на агронома — приедет к нам насовсем. Вот заживем-то! Твой черед наступит в город на учебу ехать.
Генке трудно сейчас представить те далекие счастливые времена, когда он, беззаботный, будет учиться в городе, в институте, но не возражает матери, молчит, опасаясь расстроить ее и без того больную. Мать поняла его, молчащего, стала рассказывать о своей работе в колхозе, выбирая из памяти что-то радостное, обнадеживающее.
Вышло так, что не Генка — хоть он и маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать — что собирался делать, а наоборот, она его обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.
Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку к щеке. Под самым куполом полога то врозь, то дуэтом гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.
Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что — некуда...
Генка вспомнил свои праздники, кончившиеся несколько дней назад. Сейчас он. праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом ведь с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:
— Гляди-кось, замах-то Филиппихин.
Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножила нынче мамка, а то бы вдвоем им и черт не брат. Не знали бы горя.
Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все: и стар и млад — зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые и еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая «семерка». Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь — дядя Кирюшка да дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке.
Дядя Кирюшка — славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!
— Умыкался,сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.
А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «семерку» и пойдет предлагать следующему.
Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить лицом в грязь. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.
Больше всего Генке нравится время обеда, да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки над старыми ивами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь потом, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.