А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, опутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца: там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и высшей, пред ликом вечного, мудрости...
Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углам светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности и боязни упроститься, поет славу, гимн Пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества... Или Пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной, без конца, без облаков и посередине степи, по стрежню моих помыслов, вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий ручеек, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком, и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть — человеком, у которого, кроме жажды, есть и все остальное.
Земля сильнее всего этого. Ее зов живет в человеке всегда, чуткий и щемящий, и просыпается по первому призыву жизни и самой природы — будь то осенние обвалившиеся берега, радость первой проталины, целинной ли борозды. Еще лет полтораста назад, когда корчевали здешнюю урему и великими трудами давался каждый клочок чистой пашни, ходила, сказывают, меж поселенцев вера, что корчеванием, очищением земли любой за малым делом грех покрыть можно. Верили искренне, истово и работали ради пашенки так, что с лихвой перекрыли все грехи свои перед нами, своим потомством. Чем-то мы заслужим такое прощенье?..
До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутомимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и нестесненно. Все видно — и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто-то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем — где же лето?.. И все реже слышишь их вопросительное «члик-чивик...»
А вот не спеша идет оцепенелой в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, передвигает осторожно ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя я зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке — должно быть, приустал в пути. Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видать. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:
— А и добер нынче денек. К морозцу, должно.
И, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза, оглядывает улицу. Пуста она, только на задах где-то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо. Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их — один, затем другой — табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бороду; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем-то думает — и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю, и торопиться мне тоже некуда. Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.
— Слушай, дед, — говорю я, наклонясь к его плечу; мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. — Я вот тебя спросить хочу...
Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..
— Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть, а без человека... А?
— Эк тебя! — Дед не удивляется, лишь досадует на чудную, торопящуюся все узнать допрежь срока молодость, поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, и опять лезет за платком. — А поди разбери зачем! Должно, не может земля без человека.
— Ну как это — не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди — и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас обходятся.