Но там, на этом острове, между небом и землей, я узнала, что такое ночная жуть. В нашей огромной спальне, с пятью дверьми и окном, ночью бывало странно. Иногда Андрей раза три-четыре вставал и ходил по дому с электрическим фонарем, разыскивая причину шума. За ним трусливо, рысцой бежала и я. Никогда мы ничего не находили и шумы продолжали тревожить нас.
Хорошо знать, чего боишься, существуют замки, револьверы, но кто знает, что шелестит, токает, вздыхает во мгле и в блеске тропической ночи? Глухой удар, треск, окна задребезжали, дверь заскрипела, свет мелькнул! Что такое?! Ничего, молчание. Чужое черное небо, с как бы проколотым булавкой и видным на свет незнакомым узором созвездий. Тишина звонит в ушах. Стальное море беззвучно переливается под луной, будто ничего ни о чем не знает. Трепещет на нем лунная дорожка. Неподвижно, стремительно высятся пальмы…
Сон проходит. Спускаемся в сад. Лунный свет так ярок, что кажется, что от этого должен произойти шум. Но все тихо. Сад, днем пестрый, как мое лоскутное одеяло, весь обесцвечен, будто все цветное в нем чем-то стравлено и превратилось в белое и черное. И блеск появился, блеск черного японского лака и перламутровый блеск его инкрустаций. Все строго, чисто, четко, словно никогда не проходили здесь люди, словно только мы двое видели этот блеск, провалы тупой бархатной тьмы, и слышали шум разбивающихся о рифы волн…
С гор повеяло холодком. Возвращаемся в тихий дом, в огромную спальню, с пятью настежь открытыми дверьми и окном, и снова в них струится, ползет из всех щелей, настигает нас непонятное, чужое, безымянное. Впрочем, имя этому есть, туземцы называют то, что живет ночью и чего мы не можем понять, — Тупапау.
Родные московские темные ночи со звездным небом, белые ночи Финляндии, душные ночи Италии, светлые, обширные калифорнийские ночи, серенькие ночи Парижа, Берлина, ночи Кавказа, что же в вас по-другому?..
VI
РУССКИЙ
В соседнем с нами доме, так что двор у нас был общий, жил заблудившийся на острове Русский, с женой американкой и воспитанницей — девочкой Кукки. Из России он уехал лет 2 о тому назад, и, видимо, с тех пор не изменился. С восторгом ломился он в давно открытые двери, любил говорить о красоте материнства, об искусстве как о средстве морального воздействия на массы, о воздержании, верности и возвращении к природе. А поэтому ел в изобилии всякую сырую зелень, восторгался картиной «Всюду жизнь», был верен седой жене, носил рубашки без рукавов и ходил предпочтительно босиком.
Его мечтой было вернуться в Россию. Он верил, что все, что там происходит, прекрасно, и что он там совершенно необходимый человек. Так и говорил: «Я поеду в Россию, поговорю с Лениным и Троцким, и если они согласны с моими воззрениями, будем работать вместе».
Андрей не переносил его навязчивой, наивной морали, зверел, когда разговаривал с ним, и часто они оба в голос кричали, а я огорчалась и мирила.
Хорошо было у Русского на его даче, совсем по другую сторону острова, далеко. Состроил он ее собственноручно, с единственной помощью черного друга Тапу. Дом получился своеобразной архитектуры, но построен он был прочно, и безопасно покачивался на гибких высоких сваях.
Место, где стояла дача, было открытое, горы и чаща отодвинулись куда-то вглубь. Высокая обширная терраса напоминала палубу парохода. Ветер так и гулял по ней. Маленькие комнаты были набиты книгами. Кухня находилась под домом, а уборная над самой водой и идти к ней надо было далеко в море, по узеньким мосткам.
Седая, благообразная жена Русского имела достойный вид. Детей, которых она очень желала иметь, бог ей не послал и она взяла на воспитание девочку Кук-ки. Она любила ухаживать за больными и говорить о муже сестры, который жил в Вашингтоне и занимал «самое высокое положение в американском флоте». С горечью вспоминала она о своих брошках и кольцах, которые когда-то раздала, так как муж считал иметь их безнравственным, и о хорошей обыкновенной жизни в Америке…
VII
ЧАСА ДВА ПОПОЛУДНИ…
Я лежу пластом на кровати, предварительно истребив под пологом всех комаров и размышляю. Андрей возится на дворе с лошадкой Танюшей, я слышу, как он покрикивает на нее, и стук копыт о деревянный пол конюшни, сначала слежу за уцелевшим комаром, потом незаметно закрываю глаза…
Когда-то меня звали Элей, я училась в гимназии, у меня была подруга Надя и толстая длинная коса. Тогда я была влюблена в маленького черного человечка, похожего на японца, про которого моя сестра говорила, что любовь к нему похожа на корь: для всех неизбежна, неопасна и быстро проходит. Единственным темным пятном и моей жизни были гаммы, в частности, и рояль — в общем.
Открываю глаза. Через щель в ставнях прорывается свет, как лучи, направленные на экран в темноте кинематографа. На дворе шумно, потом снова тишина.
…Хорошо бывало дома вечером. Напившись чаю в столовой, иду спать, унося под мышкой «Великого Розенкрейцера»[6] Всеволода Соловьева. Перед тем, как лечь, влезаю на высокий подоконник, чтобы закрыть форточку в проветривающейся спальне. Высовываю голову на морозный, пахнущий гарью воздух. Живем на третьем этаже. Передо мной через улицу громоздкая, белая, рыхлая, пушистая, мерцающая голубыми искорками крыша. Дальше еще белые мерцающие крыши, дальше белые крыши сереют, тухнут, а еще дальше — все сливается и серую гладь, из которой неясно высовываются трубы заводов. Все это — город, все, что я вижу, — город… В воздухе повис высокий гудок, долгий, долгий, родившийся в воздухе и растворившийся в нем снова. Смотрю и замираю от ужаса перед тем, что поняла на мгновенье… Быстро захлопываю форточку и оборачиваюсь: родные стены, вещи ласково успокаивают и обещают защитить. На подушке оправленной постели яблоко и кусочек мармелада, которые положила мне мама. Это так и называется «на подушку». Раздеваюсь, не отрываясь от книги, и ложусь. Грызу некрасивое вкусное антоновское яблоко, из тех, что мама называет «детскими», в отличие от «яблок для гостей», и которые хранятся в большой суповой миске с правой стороны буфета. Спешу докончить главу, в постели читать не разрешается и я в сотый раз услышу — «ты портишь себе глаза, лежа читать нельзя». Тушу свет. В столовой папа шуршит газетой и кашляет. В дальней комнате мама играет на рояле. Я засыпаю под звуки, которые в полудреме мне кажутся божественными. Отчего-то снова внезапно просыпаюсь, вечность прошла, а звуки продолжают играть в пространстве. Когда я днем прошу маму сыграть то же, что вчера вечером, я ничего не узнаю и утверждаю, что она играла другое…
На дворе возня давно прекратилась. Вот быстрые шаги и Андрей вкатывается в комнату, согнутый в три погибели и подвывая от смеха. Я сажусь на кровати. «Ну?» — «Теритити», — выговаривает он. — «Что?» — «Теритити» Я назвал твою Таути Теритити. По-твоему это не смешно?» — «Теритити!» Я начинаю понимать, что Теритити — это невероятно смешно, переворачиваюсь на живот и покатываюсь со смеха…
Так как народу там немного, то рèrе Rougier[7] я узнала на улице, выбрав наиболее, по-моему, подходящего из встречающихся мне людей: едет человек на маленьком фордике, одет во все черное, большой, грузный, так что из фордика его выпирает, словно взрослого из детской коляски. Впереди раздвоенная, длинная рыжеватая борода развевается.
Кто же это может быть, как не рèrе Rougier?
Так же на улице я узнала, не зная ее, маленькую танцовщицу негритянку из Парижа Ниоту-Ниоку, когда она промелькнула в желтом гоночном автомобиле Испано-Суиза, удобно в нем раскинувшись, словно она едет по Булонскому лесу. Успела заметить темные, точеные голые руки, колпак густых, черных, стриженных негритянских волос, надменное личико — безошибочно решила, что это должна быть она.
Узнала и американочку Бетти, по улыбке, полной готовности, — по ее грации, золотым волосам, бледности и преждевременным морщинкам вокруг глаз и рта. Узнала и многих других.
6
7
…