Блестящий медный самовар, весь в затейливых завитушках, с выгравированными на упругих боках медалями, уютно курлыкал на черном подносе. Торжественное чаепитие будило воспоминания о деревне, навевало какую-то непонятную грусть.
— Петр Петрович мне что наказывал аль нет? — спросила я у бабушки.
Она вздохнула, поискав глазами икону, и, не найдя, перекрестилась на маленький портрет Леонардо Да Винчи, который я недавно вырезала из журнала.
- Помер Петр Петрович. Царствие ему небесное. Пухом земелька. Отмучился, голубчик. В аккурат под ильин день похоронили.
«Так вот почему учитель не ответил на мое письмо!..» Я заплакала. Бабушкин неторопливый говорок доходил до меня как сквозь сон.
...Теперь у нас молодой. Да бедовущий такой— что твой петух голландский. Так на мужиков.и наскакивает на сходке. Только что за бороды_не хватает. А так малец ничего. Уважительный. Взяла я его к себе на фатеру. Жалко. Ни отца у него, ни матери. В школе-то зимой холодища. Да и кто ему сварит-постирает? А я за милую душу. А Петра Петровича похоронили честь по чести. Сперва была музыка духовая из Бежаниц и речи говорили, а потом я его отпела в церкви, по православному обычаю.
Отпела! Да он же был неверующий!..
Зато я верующая,— отрезала бабка.
Бабушка привезла нам деревенских гостинцев и каждому по подарку. Маме маленькие белые валенки-катанки. Гальке с Вадимом по шерстяному пестрому шарфу и варежкам. Тоне кружев на подзор к кровати. А мне отрез на платье, светло-кофейный, тяжелый. Тоня, выдернув нитку, сначала подожгла ее и понюхала, потом попробовала на зуб. Заключила:
— Чистая шерсть. Торгсиновская. Нос у нее не дорос такие платья носить. Мы ж ей справили для школы.
Пусть лежит,— решила бабушка. — Есть не просит. Заплатила я за него спекулянтке!.. Полбарана да гусака в придачу.
Не будет лежать! — решительно возразила я. — Маме платье сошьем. Тоня, подари ей.
— Отрез твой. Ты и дари,— отмахнулась Тоня. Приняв от меня подарок, скупая на ласку мать молча погладила меня по голове. Я не знаю, любила ли меня мать. Наверное, любила. Не мачеха же — мать родная. Во всяком случае ни несчастной, ни бесправной в семье я себя не чувствовала. А материнская любовь ведь разная бывает. Вон Аленкина мать уж, кажется, так любит дочку, так любит! Целует, милует; наряжает. А за малейшее пятнышко на платье, за какую-нибудь пустяковую провинность охаживает со щеки на щеку так, что Тоня морщится от жалости к Аленке.
А Динкина мама? Осердясь, запросто врежет; подзатыльник— разбирайся потом, за дело- или нет. Люськина мать уж на что добрячка, но и ей, как нашей Тоне, под горячую руку лучше не попадаться. Люська это отлично знает и потому, набедокурив, не сразу идет домой, а выжидает, пока мать остынет. А потом уж начинает к ней подлизываться.
Моя мать со мной почти не разговаривает, но зато я нисколько ее не боюсь. Знаю, она меня никогда пальцем не тронет и не обидит грубым словом.
Я видела сон. Дед Козлов, сердитый и не похожий на себя, широченным ремнем охаживал Леньку Захарова, зажав его чубастую голову между своих ног. Ремень свистел и звенел, как железный: бом! бом! Ленька корчился, извивался, но молчал. И мне было его жалко: больно же!
Бом! бом! Я проснулась.
Бом! — не ремень. Пожарный поселковый колокол.
Пожар?!.
Спальня была залита тревожным оранжевым светом, я окликнула Тоню и, не получив ответа, в три прыжка оказалась у раскрытого окна. Сразу же откуда-то снизу, с улицы, услышала бабушкин голос:
— Какая страсть господня! Так и полыхает, так и рвет... Славу богу, безветрие, а то пошло б чесать-Горела почта. Деревянное двухэтажное здание пылало как яркий бездымный костер в ночи, искры-светлячки целыми пригоршнями брызгали в темноту. Первой моей мыслью было бежать на пожар, но я никак не могла нашарить в темноте запропавшие вдруг сандалии.
Бом! бом! бом! Проснулся Вадька и захныкал:
— Тоня-а-а...
Я крикнула в окно:
Вадька боится!
А ты на что? — возразила бабушка. — Нечего бояться, до нас не достанет.
Я побегу на пожар!
И не вздумай! И в грех меня не вводи! Эко что удумала — по ночам рыскать, дня ей мало.
Противный мальчишка! — Но Вадька уже спал.
Будь бабка на улице одна, мне бы удалось ее уговорить— отпустила бы ненадолго. Но рядом с нею стояла рыжая Эмма, а главное — Аленкины родители. А при них я не хотела просить.
Со стороны пожарища слышался треск горящего дерева и многоголосый шум. Эмма тревожно сказала:
— Батюшки, что делается! Страшно глядеть. Весь поселок там, а потушить не могут...
Все мужчины нашего дома побежали на пожар. И не только мужчины, но даже Тоня со Стешей. А вот Аленкиному отцу ровным счетом наплевать на все. Стоит у ворот с женщинами и ораторствует: