— Господа старики, пожалейте! — раздался в приотворенную дверь голос Савелия Дворянскова.
— Пожалейте, господа старики! действительно, зря обидите! — горячо заговорил брат Дворянскова: — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу…
— Надо пожалеть! — сказал высокий, белый старик угрюмого вида: — в сам-деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте… Греха на душу не берите.
— Да и в сам-деле, господа! — присоединился новый голос: — давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле…
Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадежно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.
— Пожалейте, господа! — поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом: — кого в чем обидел, простите Христа ради! Сроду не буду… Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом… по гроб моей жизни… Волоса чужого не трону! Пожалейте!.. господа старики!..
Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м — ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырех голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка…
Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дворянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами «наградили» двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать ее. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или «старцев», как их называли, немаловажное значение, — именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.
— У нас поп всех старцев оголодил! — говорил он: — вперед, старые попы, служили каждый день, и старцы были сыты, все кто пойдет, подаст кусочек… А теперь раз в неделю служит, и все голодные…
По окончании всех этих вопросов, началась проверка луговых десятков (десять паев составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, «заведение» было закрыто, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.
Вскоре майданная заметно-таки поредела.
В сумерках, часу в десятом, я пошел побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом темными облачками, не было видно звезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчетливо. В садах и ливадах, темной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи; в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах; басистое уканье «водяного бычка» мягко доносилось издали; в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.
Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого «заведения». На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.
— Кум! болезный мой! чего мне делать? — слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос: — чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил… Ну, хорошо, выпил… Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: «мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы… ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы…» Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: «мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родная Донщина! а? долго мне это сказать? прости сердечный, тихий Дон! ночь — до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет — и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка…»