Он проснулся ночью, около двух часов, подошел к окну, в него задувал теплый ветер, густо пахнущий морем, гавань лежала в огнях, справа они собирались в охапки, а дальше расползались по воде, как большие фосфоресцирующие рыбы, равномерный шум портовых работ долетал в комнату. «Позвоню-ка маме», — подумал Андрей, прикинул время: в Ленинграде только начинался вечер. Он подошел к телефону, не успел докурить сигареты, как дали Ленинград.
— Мама!
И тут же услышал ее:
— Ты что же не спишь?
— Захотел узнать, как ты там живешь.
— Я живу нормально, а вот у тебя… Что у тебя не ладится?
— Пустяки. Не могу войти в роль. — Он кричал об этом в трубку весело, и ему действительно было весело, и хорошо, как всегда, когда он с ней разговаривал по телефону из других городов.
— Ну, если для тебя это пустяки, тогда все в порядке.
И были еще слова о погоде, о здоровье, о письмах, которые пришли на его имя, и когда он повесил трубку, то ложиться не стал, сел на подоконник, вспомнил стихи, любимые стихи матери, стал читать негромко, наслаждаясь их суровой музыкой:
Тут, будто это было на съемочной площадке, кто-то рядом произнес: «Стоп!» — и потянуло шепотом из темного угла: «Убив, убил себя». В мысли этой не было ассоциаций с лермонтовскими строками, а может быть, все-таки были незримые, подспудные связи но Андрей еще не успел их осмыслить, только ощутил: вот оно, где-то здесь и лежит главное, что пытался он отыскать, и, сразу забыв о стихах, вслух вскричал:
— Убив, убил себя!
Он засуетился от нетерпения: надо пробовать, быстрее надо пробовать. Бегло взглянул на часы — половина пятого, вскочил с подоконника, стал делать зарядку, потом побежал под душ, пустил сильную холодную струю; когда стал бриться, замер перед зеркалом: «А ну-ка, как же это будет…»
Было, наверное, около шести, когда он позвонил режиссеру, трубку долго не снимали, потом хмуро проворчали:
— Слушаю.
— Старина, это я, Андрей. Я готов!
— Ты что кричишь?
Андрей представил тяжелое, оплывшее лицо режиссера, смятое после сна, рассмеялся.
— Хватит спать. Открывай двери. Через три минуты буду в номере.
— Сумасшедший! У меня выезд на сопку. График из-за тебя ломать?
— Я ведь тебя люблю, Саша.
— Подхалим… Подожди, дай сообразить. За окном солнце?
— Оно!
— Сейчас из-за тебя, психа, всех будить придется.
Часам к одиннадцати на съемочной площадке все было готово. И они начали:
…он шел в замызганном бушлате по самой кромке пирса, тихая пологая волна мягко ударяла о бетон, он остановился, щурясь от лучей солнца, сплюнул остаток сигареты в волну и осмотрел гавань с такой брезгливостью, словно перед ним расстилалось не залитое солнцем пространство, веселое и слепящее, а выжженная, бесплодная земля, и с отвращением отвернулся;
она стояла возле ящиков, они были сколочены из белых досок, потому вся фигура ее выделялась объемно, рельефно, женщина, все ему отдавшая, но не уронившая гордости своей, жертвенность ее была не унижением, а возвышением над ним, над миром, над самой собой;
пустой взгляд его, наткнувшийся на ее одинокую фигуру, вдруг ожил, в нем мелькнул отдаленный свет надежды, но это длилось совсем недолго: он не мог унизить себя этой надеждой, и надменность сменила ее.
— Ты подонок, — сказала она, — я знала это раньше, но думала, что ошибаюсь, но ты из тех подонков, что хуже чумных, весь истекаешь ядом и желчью;
тогда он пошел на нее, пошел спокойно, сжимая кулаки в карманах бушлата, на лице его не было гнева — маска безразличия;
она испугалась первый раз за все их встречи, она испугалась этой нечеловеческой маски и побежала;
он рванулся за ней, перепрыгивал через канаты, тумбы, якорные цепи, мимо бочек, подъемного крана, вдоль ржавого борта корабля, и чем дальше шла эта погоня, тем сильнее наливалось жизнью его лицо, в нем был азарт, торжество, смешанные со злобой, на ходу подхватил он железную занозу, и когда женщина выскочила из тени, которую отбрасывал борт корабля, на залитую солнцем бетонную площадку, он настиг ее;