Выбрать главу

Произнес он свою фамилию так, будто ему не хотелось себя называть: вот, мол, приходится; но фамилия эта ничего не сказала Танцыреву.

Михаил Степанович круто опрокинул рюмку в рот, выпив коньяк одним глотком, ему сразу сделалось жарко, он вынул свежий платок, начал обтирать им лоб с большими залысинами, потом снял очки, и стало видно, что глаза у него вовсе не выпуклые, а маленькие, блекло-голубые и усталые. Он обтер лицо и спросил:

— По какой части, Владимир Алексеевич, специалист, извиняюсь?

— Сердечная хирургия.

— Сердечная, — как эхо, повторил Жарников.

Танцыреву стало скучно, он подумал, что сейчас этот человек начнет расспрашивать его о сердечных заболеваниях или, чего доброго, попросит послушать, — вот почему не следует называть свою профессию незнакомым людям: среди них всегда найдется человек, который непременно пожалуется на боли в сердце, если даже у него ничего не болит. Танцырев отвернулся к окну. На вокзальной площади стояли в длинный ряд такси, водители — кто спал, кто читал, а в последнюю машину набилось человек шесть — там играли в карты. Можно было бы сейчас сесть в такси и поехать в город, здесь километров двадцать, как он слышал; пойти на утренний сеанс в кино или просто побродить по мокрым улицам, зайти в магазин, — да, ведь он хотел купить рубашку, — но… приехать в этот город и… В записной книжке у него есть телефон и адрес. Позвонить бы он мог и отсюда, из кафе, — в вестибюле висит телефон-автомат. Достаточно позвонить — и кто-нибудь из них приехал бы, или он, или она. Но зачем это ему сейчас? Пожалуй, во всех больших городах у него есть знакомые — или бывшие однокашники, или из тех врачей, кто побывал в его клинике. А эти двое… Только позвонить. Вот встать сейчас, пройти меж столиков, миновать стеклянную дверь — и на серой стене висит телефон… К черту, лучше об этом не думать!

— У меня мотор работает исправно, — ворвался в его сознание голос Жарникова.

Официантка принесла на алюминиевых сковородочках яичницу.

— Добавить? — спросил Жарников, поднимая бутылку.

— Нет, — отозвался Танцырев, — с меня хватит.

Жарников выпил, как и прежде, одним глотком, обтер уголки губ пальцами.

«Все-таки в нем есть что-то крестьянское».

Михаил Степанович ковырнул вилкой яичницу, тут же отставил ее и внезапно очень прямо посмотрел на Танцырева, сказал отрывисто, словно сердясь:

— Плохо мне, Владимир Алексеевич.

Танцырев невольно перестал жевать — так неожиданно прозвучали слова Жарникова — и спросил в растерянности:

— Что вы сказали?

— Сказал: плохо мне. Дрянно, пакостно. — И с силой бросил вилку на стол.

2

Если бы этот узколицый, с сухим, загорелым лицом молодой человек, этот профессор с галстуком-бабочкой знал, как тяжело было Жарникову сказать вот это: «Плохо мне, Владимир Алексеевич», если бы он знал, что еще минуту назад Михаил Степанович и не помышлял, что его потянет на откровенность, которую он сам терпеть не мог в людях, то наверное бы не так удивился.

В комнате летней гостиницы Танцырев сразу привлек внимание Жарникова, опытным чутьем он угадал в нем человека, чем-то близкого ему, хотя Танцырев еще не успел проявить себя. Но лицо его внушало Жарникову доверие: на первый взгляд аскетичное, с запавшими щеками, острым подбородком, темное от загара, — такие лица бывают у тех, кто работает у огня, скажем, возле мартена, но у них были другие глаза: веки опалены, под ними белые или синеватые полукружья, слишком часто пьют воду, — а у Танцырева глаза серые, ясные, в них смешались жесткость и мальчишеское любопытство, они-то и освещали все лицо, смягчая его аскетичность. «Такой умеет держать язык за зубами», — отметил про себя Жарников.

Ночь эту он спал скверно, часто просыпался, поднялся с тошнотой и сейчас, выпив натощак коньяку, чтоб взбодриться, лишь расслабился и высказал то, что держалось в нем более суток: ощущение скопившейся дряни на душе, будто там осел омерзительный осадок — отбросы только что прожитых дней — и очиститься от них не было никакой возможности. Чувствуя необоримую потребность освободиться от всего этого, Жарников захотел высказаться: может быть, хоть это облегчит его, — хотя прежде считал, что нет ничего глупее исповеди. Когда ему самому приходилось выслушивать чье-нибудь душеизлияние, — а приходилось, и множество раз, — то относился к тем, кто прибегал к такому способу самоутешения, с презрением, потому что привык — люди, с которыми он чаще всего общался, терпеть не могли исповедальных разговоров. Был такой негласный закон: о себе не рассказывать, твое было только твоим, а когда оно становилось предметом общего обсуждения, то это уж скандал, пятно на человеке, и осуждался он в первую очередь за то, что не сумел тайное оставить тайным. Но теперь не было риска: человек, который сидел перед ним, не имел никакого отношения к тем, с кем приходилось сталкиваться Жарникову, даже хорошо, что он оказался не «из искусства», а хирургом, — у них хоть есть свое понятие о врачебной тайне. Жарников понимал: этот молодой профессор ничем ему помочь не сможет, да и не нужна была ему помощь, только бы как-то ослабить мерзость на душе.