Мои родители отправляются на юг. (Дело происходит в начале августа.) Уже упакованы чемоданы, мама со сжатыми губами пересчитывает деньги. Мне кажется, что она на меня сердится. «В чем дело? — думаю я. — Мусор я вынес, Улановскому, кажется, сегодня не грубил».
— Рубль восемьдесят на день, — говорит мама. — Это больше, чем тебе нужно.
Я хочу взять деньги, но мама отводит руку — пачечка трешек плывет над маминой головой, вот деньги уже в другой руке.
— Дай слово, что ты себе ни в чем не будешь отказывать.
Я мигом даю слово и опять тянусь за деньгами: только бы забрать их у мамы, тогда она сразу прекратит наставления, — но трешки плывут в другую сторону.
— Не вздумай тратить деньги не по назначению. Если ты посмеешь купить что-нибудь не из продуктов…
Я тянусь за деньгами. Где там! «Не пой в парадном!» — «Хорошо, мама!» — «Не забывай здороваться с Ольгой Кирилловной!» — «Договорились!»
— Что ты тянешься за деньгами? Ты их не получишь.
— Почему?
— Деньги будут лежать здесь! — Мама кладет деньги в шкатулку. — С собой бери не больше трех рублей. Ты все понял?
— Все.
— Не ври, ты меня не слушал.
Мы начинаем прощаться. С Улановским мы тоже целуемся. Я вспоминаю, что он мне не родной отец. Наверно, Улановский вспоминает, что я ему не родной сын. Он проводит ладонью по моим волосам, и тогда я еще раз чмокаю его.
Потом я выхожу на балкон и машу им рукой. Они мне тоже машут. Мы уже разохотились. Мама шлет мне воздушный поцелуй. Я им шлю сразу четыре, с обеих рук. Я засыпаю их поцелуями.
— Ладно, ладно, — кричит мама, — не валяй дурака!
И вот я один. Я радуюсь одинокой, независимой жизни и съедаю яичницу из пяти яиц. Чего не сделает человек, чтоб насладиться независимостью? Теперь можно подремать — я разваливаюсь на диване.
Меня будит звонок. Я выхожу в прихожую, открываю дверь, и мне сразу становится ясно, что моей одинокой, независимой жизни пришел конец: на площадке стоит мой названый брат. И как я мог забыть, что Нюся с мужем сегодня уезжают на юг тем же поездом, что и мои родители. Мой названый проходит мимо меня, как мимо швейцара; под мышкой у него сверток (барахло, конечно); он не смотрит мне в глаза — догадывается, какую пакость устраивает. Он идет прямо в ванную, оттуда он говорит:
— Мама сказала, что вместе нам будет лучше.
— Чья это мама сказала? — интересуюсь я.
— Моя.
Ну и ну! Я заглядываю в ванную — что он там делает? Пристраивает на полочке мыльницу. Полотенце свое он уже повесил, рядом с нашими губками лежит новенькая капроновая мочалка.
— Юра, — говорит мой названый, — можешь мыться моей мочалой, она замечательно оттирает.
«Мочала»! Как мне быть с моей злостью? Я спрашиваю, зачем ему понадобилось произносить это дурацкое словечко «мочала»? Молчит. По-моему, он думает: «Ладно. Зато я по-своему сделал». За эту наглую мысль он получает легонький, но оскорбительный пинок, как только нагибается, чтоб переобуться в комнатные туфли.
— Юра, что такое?! — взвизгивает он.
Только после этого моя злость утихает. Мы садимся рядышком на диване.
— Юра, сколько у тебя денег? У нас будет все общее, правда?
Есть же такие люди, с которыми моментально становится скучно. Мой названый скоро засыпает.
— Юра, — бормочет он, проснувшись, — мы не будем лишать себя витаминов, правда? Мама сказала, чтобы мы не отказывали себе во фруктах…
Тоска! Начинает казаться, что людям вообще не бывает весело.
Утром он с закрытыми глазами идет в ванную; умывается он очень осторожно, чтобы, упаси бог, не замочить шею. Из ванной он выходит все еще с закрытыми глазами — ужасно не любит просыпаться.
И вот он начинает говорить. Что он говорит?! Сплетничает о соседях, потом переходит на учителей. Однажды я видел его в обществе двух старушек; старушки держались с ним, как со своим. Он носится по квартире. Вот опять побежал в кухню. Но и там он не замолкает, он говорит, говорит: вот как странно получилось — ему казалось, что он наелся, а на самом деле ничего подобного.
Даже в кино с ним ходить скучно: после сеанса он сразу же начинает рассказывать фильм, который мы только что смотрели. Он вертится вокруг меня, изображает сцены из фильма.
На восьмой день я убегаю от него, чтобы побыть наедине со своими мыслями, и вот вам картинка: я несусь по улице, хочу поскорее свернуть за угол, а мой названый кричит с балкона:
— Юра, подожди, пойдем вместе! Юра, ты же слышишь! Не притворяйся!
Я сворачиваю за угол: с горки катит машина, на вираже шофер и впрямь становится похожим на гонщика.
Машина уносится — и тут я ее замечаю, страшилище в зеленой кофте. Откуда такая взялась на нашей улице? Из-под длиннющей кофты высовывается коротенькое в синюю полоску платье, кажется, что оно сшито из такой же материи, из какой шьют чехлы матрацев. Босоножки на ней белые, замызганные, довольно-таки стоптанные. О прическе лучше всего сказать, что никакой не было вовсе: русые волосы — патлы, без единой приколочки — до плеч. У ног — чемоданчик и сумочка.
Страшилище плачет — я уже понял: это как раз тот бездомный человек, которому мне на роду написано протянуть руку помощи. Главное, осторожно, не спугнуть.
Оказывается, к ней невозможно подступиться: «Что тебе надо, парень? Ты что, пришел поглазеть, как я реву?» Я отхожу и облокачиваюсь на ограду.
Конечно, это свинство — приставать к человеку, когда тот плачет. Когда-то я тоже любил поплакать: ревешь — и все тебе мало. Горло сжимает, в груди сладко щекочет, плачешь, плачешь, и кажется — все, уже выдохся, но это только кажется: стоит припомнить свои обиды — и пошло опять. Откуда берется? Слезы текут, щекочут, с подбородка капает, ты смахиваешь ладошкой, трешь глаза обоими кулаками — ах, хорошо!
Кажется, выплакалась. Нет, только громкость убавила. Все еще трясутся плечи. Она требует, чтобы я катился и не прилипал к человеку. Я отхожу. Но совсем я не уйду. Дудки! Я же этого бездомного почти полгода искал. Да и как она будет себя чувствовать, когда выплачется? Взглянет в ту сторону украдкой, где я должен стоять, а меня нет! В плаче я разбираюсь: теперь она плачет не только в свое удовольствие, теперь уж ей нужно, чтоб кто-нибудь подошел и спросил: «Не могу ли я чем-нибудь помочь?» Ведь если человек стоит в сумерках при чемодане и плачет, то нужно быть дураком, чтоб не понять: он нуждается в помощи. Вот теперь пора. А что сказать? «Не могу ли я чем-нибудь быть полезен?» А в ответ: «К сожалению, я не могу воспользоваться вашей любезностью». Нет, таких дурацких словечек мне не выговорить. Это для Улановского. Я бы штрафовал за такие разговоры.
— Кончается завод, — говорю я. — Все, больше ничего не будет.
Она улыбается, и я замечаю, что у нее, ко всему — к зеленой кофте и матрацному платью — еще и верхний передний зуб сломан, остаток торчит, пенек.
— Чего смеешься? — спрашивает она. — Вот черт! Такой я человек. Что бы ни случилось, а удержаться не могу… Слушай, ты, может, думаешь, что я плакала из-за этого? — Она пинает чемоданчик.
Не из-за этого она плакала! Подумаешь, несчастье! Она, если надо, может целый месяц жить на вокзале — ей хоть бы что. Она от обиды плакала. Только что это за обида, она никому не скажет, тем более такому…
— Молокососу, — подхватываю я, и она опять улыбается, а я беру чемодан и подаю ей сумочку; она отходит и вдруг всхлипывает и оглядывается на то место, где ей так здорово плакалось. Кто знает, как ей в другом месте будет, там, куда я ее веду? Она говорит: