Таиса — одинокая немолодая баба, тоже пришлая, живет, как говорят, на прилипушках, в чужом дворе, но держит корову, кур.
— На тридцать коров одна Таиса? — недоверчиво переспрашивает мой приятель. — Да она их сроду не продоит. У колхозных доярок меньше нагрузка. Да еще подоить — полбеды. А молоко еще надо обработать. Процедить, охладить, перепустить, вскипятить, заквасить… На сметану ли, на творог, на кислое…
— Все будет сделано, — обещает помощница Городских, которую они в управляющие наметили. — И творог будет, и сметана.
Приятель мой настойчив:
— Кто будет прибирать у скотины, поить, кормить, базы чистить, пасти, сено заготавливать, телят пестать… Там — делов… С одной-двумя коровамя моя вон хозяйка ревет. А тут — целое стадо.
— А как же Филюковы справлялись? У которых мы дом купили? — спрашивает Городская. — Ведь там всего понастроено. Там не тридцать, там, наверное, сто тридцать голов было. И люди говорят, они сами справлялись, вдвоем. Никого не нанимали.
Приятель мой отвечает не вдруг, вздыхая да головой качая. Но отвечает уверенно:
— Таких людей уже нет, как Иван да Праскуня. Нету! — ставит он в разговоре точку.
Городские со двора уходят. А мы остаемся, не сразу возвращаясь к привычным делам, толкуя, теперь уже между собой, но о том же. Подходит кто-нибудь: вдова недавно схороненного Фомы Жармелова — Хомовна; сухонькая востроглазая баба Катя — родная тетка моего приятеля; тихая, словно мышь, баба Акуля — все свои, прожившие на этом хуторе век.
— Могучие были родники… — это про филюковские огороды. — Прямо кипучие. Белый песок — буруном.
— Потому что их чистили каждый год, вот и буруном. А ныне?..
— Везде нужны руки. Те же огороды у Проскуни, бывало, как на картинке: канавочки везде ровные. А земля? Грядочки — любо глядеть. А все труды. Копай, боронуй, сажай, с рассадой кохайся, как с дитем. А потом на все лето казня: гнись и гнись. Трава — дурняком лезет. Да всякая гадость. Откель чего и берется. Зеленый червяк, тля, черепашка, клопы зеленые… На помидорах, на перце, на луке… Какой только страсти Господь не посылает.
— Проскуня… такую игу несла… Сколь скотины, сколь птицы…
— Иван тоже моторный, заядливый: надо и надо… Ни дня, ни ночи… Ни лета, ни зимы… Все надо. А теперь — ничего не надо.
Вспомянули, повздыхали, расходятся с вечным присловьем: «Сиди — не сиди, а работать надо…» Немолодые, пожившие. Морщинистые лица, мослатые корявые руки… Уходят к своим дворам и делам. Я остаюсь — философ…
Так — было. А нынче — уже месяц июнь, Городские носа не кажут. Их соратницы, телеграфистки из города Ош, тоже не видно. Может, пристроилась где.
А подворье филюковское пока на месте.
Когда летним вечером идет с пастьбы немалое хуторское стадо, филюковская усадьба — на пути. С мыком и блеяньем, в полнеба пыля, штурмом берет скотина усадьбу, пробиваясь через худые и вовсе поваленные заплоты и растекаясь на просторном подворье, чтобы всласть почухаться, потереться о какой-нибудь стоянок или укрыться от надоевшего гнуса на пустых базах. В жаркую пору там прячутся от кусучего овода хуторские телята. Соседские куры порой заглянут, погрестись на чужом базу, а петухи — кукарекнуть. Вот и все. Дни напролет дремлет старая усадьба в тиши.
Порою я прихожу на это подворье, брожу по нему, присяду в тени ли, на солнцепеке, когда какая погода. Поместье доживает свой век. Но словно человек, годами старый, а телом еще могучий, оно завораживает. Сидишь в тишине, а прошлая жизнь — вот она, из каждого угла глядит.
Высоченный просторный сенник, словно самолетный ангар, большие ворота, куда можно въезжать на лошадях, на машине, на тракторе с возом сена. Шиферная крыша, крепкие столбы, стены. Теперь здесь пусто и сумрачно и оттого еще более просторно. По углам — тьма, под крышею — голуби воркуют. Как-то жутковато. Но кружит голову, ноздри щекочет настоянный за долгие года сенной дух. Кажется, различаешь: горьковатый степной полынок, что-то еще подзабытое.
Из огромного сенника ход напрямую в скотьи сараи, стойла. Низкая крыша, мазаные стены, решетчатые ясли-кормушки для сена, затянутые пыльной паутиной малые оконца, полутьма, отворенные двери к базам выгульным с плетневыми загатами — защитой от ветра. Скотий дух. Ласточки шныряют. Их лепленые гнезда здесь от веку. В свою пору пищат птенцы.
Сумрачные лабиринты скотьих вертепов кончаются дверью, ведущей в «теплушку» — низкую просторную хату с глинобитным полом и печкой-«грубкой». Тут зимней порой, после окота, держали новорожденную малышню: телят, ягнят, козлят. Когда-то здесь крыша поднималась от блеянья да мычанья. Из «теплушки» — ход в летнюю кухню-стряпку с просторною русской печью. Рядом — черная кухня, где на низких печурках в котлах грели воду, готовили пойло и мешанку для скота и птицы.