У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние – только мы двое! Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось ни уговорами (правда, я и сам не знал, хочу ли ее согласия), ни поддразниваниями над ее невинностью, которая, однако, ничего нового там не откроет. «Если бы хоть ты этого не знал, я бы, может, еще и посмотрела…» – только эту снисходительную (не знаю к кому) улыбку она себе и позволила. Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» – эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
– Я не любовница, я твоя жена. – Смущаясь, она начинала говорить немного в нос, как бы не решаясь одеть сомнительную истину в свой настоящий голос – это торжество она испытывала, когда ей удавалось как-то послужить мне на гражданском поприще: вставить формулы в статью, отнести заявление в канцелярию.
– Любовница, а кто же? – припечатывала она себя, натолкнувшись на необходимость что-то хранить в секрете.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе: «Ты уже и забыл, что у нормальных людей прилично, а что неприлично!» – то в воркующем порыве признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Я до сих пор не возвысился до этой формулы постыдного: стыдно не тогда, когда делаешь, а когда про это узнают. Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: «Во, бля, – приснится же такое!» – и захрапел дальше. (Вечно живой и кряжистый в легенде, в реальности Солон Иванович потерял взрослого сына, утонувшего на его глазах в горной речке, поседел, сгорбился, но еще сумел так отоварить по зубам в петергофской электричке хулигана, пытавшегося сорвать с него шапку, что потом сам же ходил с забинтованной рукой. Его уж лет пять как нет, Солон Ивановича, с каким-то даже веселым одобрением налагавшего на меня выговор за потерю сразу и студбилета, и зачетки…)
Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, согласившиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим: «Особенно кто-то один гудит», – Славка, сразу определила Катька, – я-то за смыслом всегда плохо различал голоса. «Я детский писатель!» – внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед – так под этой кличкой он и существовал: «А что Марамзин? Гремит кандалами под домашним арестом?» – «Давайте с ним перестукиваться!» Стыдно, стыдно – но раскаяние, увы, не может превратить бывшее в небывшее…
В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, она ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике – приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте, и притом способами самыми варварскими: пожирать дюралевой ложкой утопающие в буром соусе сразу два «вторых», черепаховым панцирем накладывать на ломти батона почти такие же громадные ломти маргарина, приобретающие от этого некую зловещую аппетитность. (К слову сказать, мы, конечно, не голодали, но после одного обеда были всегда готовы с удовольствием проглотить и еще один.) Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине «дать бы тебе в ухо!». Из-за какого-то паршивого пальца! Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя пообщаться с нею под душем («Шум струй, скользкое тело – это страшно возбуждает!»), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице – просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: являлась прихоть заняться фехтованием – прежде всего закупались сетчатые маски, белоснежные стеганые кирасы, ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком – тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже: «май диэ гёл» и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Наглец был невероятный: когда я притащил в общежитие боксерские перчатки, он и со мной попытался устроить матч – приходилось выбирать момент, чтобы сбить его хотя бы на кровать, а не на пол.