— Вот вы какая… — Он замялся, подыскивая слово.
— Баба, — подсказала Нина. — Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
— Как бы вам на метро не опоздать, — заметила она, — двенадцать без трех…
Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
— Какой портрет умирает во мне! — проговорил он торжественно-шутливо. — Соглашайтесь, Нина. Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
— Глупости, — спокойно возразила она, — таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
Он с досадой хлопнул себя по колену:
— Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!
— Разве что…
В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:
— Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще… Окна зашторю… Чтоб не застукали.
— А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
Он поднял голову, удивившись голосу сверху, — очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
— Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто… А Костя Веревкин, обладатель мастерской, — он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение…
Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам — так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, — ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти заворожено и вдруг сказала хрипло:
— Оставайтесь…
Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
— То есть… как?! — выдавил ошеломленно. Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:
— А вот так.
— Матвей!
— Мм… мм…
— Матвей, я шестой раз к тебе…
— Сейчас, сейчас… здесь полстранички…
— Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.
— М… угу…
— Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни.
Зазвонил телефон.
— Иди, — спокойно заметила она. — Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.
— Ты несправедлива к Косте. За что?
— За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды… — и добавила ему вслед: — Пора твою голову освободить для шляпы.
Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне — так и есть, смущенный и злой.
— В чем дело? — поинтересовалась Нина невинным голосом. — Веревкин просил тебя одолжить на пару месяцев жену, и ты не смог отказать?
— Оставь ты Веревкина!.. Дело довольно… щекотливое… Звонила Анна Борисовна. Просит одолжить пятьдесят рублей.
Нина включила воду и принялась за посуду. Матвей стоял спиной к ней, глядел в окно и мучился.
— Деньги вроде нужны на какого-то сапожника. Ну-у, этот, который ботинки ей специальные шьет… Начала про сапожника, потом вдруг свернула на выставку в Манеже и по этому поводу вспомнила Кончаловского…
— Просит — надо дать, — наконец проговорила Нина.
— Ты с ума сошла, с каких шишей?! — воскликнул он расстроено. — У нас до шестнадцатого осталась тридцатка!
— У тетки Нади одолжим. И что ты вопишь, как раненый заяц? Чем я виновата?
Он проглотил «раненого зайца», но утреннее равновесие перед рабочим днем, душевное равновесие, которым он так дорожил, из-за которого любил и эту кухоньку, и завтраки, и безобидные перепалки с Ниной, — это равновесие полетело к чертям.