Она склонилась до земли, затем, выпрямившись и взяв обеими руками чашу, высоко подняла ее над своей головой и в диком исступлении почти закричала:
— Гемен-Этан! Гемен-Этан! Гемен-Этан! Эль, ати, титэ-ин-азиа, Хин, Теу, Минозель, Ашадон, валь-ваа, Ейе-Ааа, Эйе-эксе, ЭЛЬ, ЭЛЬ, ЭЛЬ! А, ХИ — хау-хау-хау, ва-ва-ва-ва! Шеваиот!
Айе-Зарайе, айе-Зарайе, айе-Зарайе! Властью Элогимов, Аршима, Рабура, Батхаса, через Абрака владычествующих, появись, Абегор через Аберера! Шеваиот! Шеваиот! Шеваиот! Я тебе повелеваю печатью Соломона и великим именем Семхамфораса, прими в жертву нашу смешанную кровь!
Громадный клуб дыма вылетел из курильницы и окутал Аврору, ласково обволакивая плотным кольцом ее конвульсивно вздрагивающее тело. Гуще и гуще становился дым и резче благоухали одуряющие ароматы; черные свечи вспыхнули в последний раз и с треском погасли.
Блистала хрустальная чаша, высоко поднятая белевшими во тьме прекрасными руками валашки.
Но вот густое облако душистого дыма заволокло и эти белые руки… Аврора без чувств рухнула на неподвижно лежавшее тело Бориса. Чаша выпала из ее рук и с жалобным стоном разбилась на мелкие кусочки, — густеющая кровь темной лентой медленно потекла по ковру.
Так лежали у подножья черного алтаря, бок о бок, два недвижных человеческих тела, одно в свободных одеждах, другое блистая своей наготой.
И черный дым крутился над ними и чудились в этом дыму необычные и страшные образы…
XV
Ранним утром Фадлан поехал за помощью к учителю.
Он знал уже, что его личное дело погибло, и, спасая других, он губит самого себя. Так выходило, смотря с земной точки зрения. Но именно то земное, что еще обитало в нем, говорило, что, может быть, остался какой-нибудь иной путь. Может быть, в борьбу с победной злой силой вступит другой и прикроет его могуществом своего знания и силы. Старый Махатма, направляя Фадлана на север, говорил ему, что там обитает некто сильнейший, и дозволил прибегнуть в тяжкую минуту к его помощи и покровительству. Однажды Фадлан уже обращался к нему мысленно, — то было перед опытом воскрешения, — но не получил ответа. Теперь он дерзнул лично отправиться к нему, — это была его последняя надежда, последняя соломинка утопавшего.
Ночью прошла гроза. Ливень смыл городскую пыль и грязь. Прямые улицы, дома с чистенькими крышами и словно лакированные мокрые вывески закрытых магазинов, омывшись дождевой водой, приняли совсем свежий вид и сияли на солнце, как новые. Но в теневой стороне еще таилась ночная свежесть, порывы ветра несли с собой холодное дыхание минувшей непогоды и по небу еще неслись клочья разорванных облаков.
На вокзале было совсем пусто. Взяв билет у сонного кассира, Фадлан очутился в пустом дачном поезде. Никто не ехал в будни на дачу в такую раннюю пору. Один только Фадлан спешил вон из Петербурга за помощью и советом к учителю, жившему у моря лето и зиму, вдали от городского шума и суеты.
Колокол ударил три раза. Кондукторский свисток залился долгой трелью, в ответ где-то далеко впереди гукнул паровоз. Звякнули цепи, в окне мелькнула красная фуражка начальника станции, усатое лицо жандарма в серой шинели с медалями и значками на груди; потом потянулась длинная досчатая платформа и побежали вправо и влево кладбища, поля и огороды.
Фадлан, забравшись в угол мягкого дивана, рассеянно смотрел в окошко и ничего не видел: в его сердце бушевала бур я, а мысли вихрем крутились в разгоряченной голове.
Что ж, — неужели это конец всего, всего, всех знаний, работы напряженного труда на тернистом пути посвященного? Видел ли он счастье? Испытывал ли он радости бытия, легко доступные каждому, обладавшему его средствами и счастливыми условиями его независимого положения?
Он шел уверенной стопой по дороге знаний, недоступных большинству людей, и знания эти делали его почти свободным. Но обаяние женщины, неизмеримо низшей, чем он, и глупые предрассудки чуждой среды едва не погубили его.
Победа? Что толку в этой победе, когда счастье навсегда закрылось от него. Правда, земное и непрочное счастье, но это счастье было бы так обаятельно сладко! Благоухание цветка, живущего только один день… прекрасная заря, умирающая с наступлением ночи, капля благодатной росы, упавшая на ссохшуюся землю!
К чему привело купленное такой ценой знание? К ненужному и грешному делу, роковой ошибке, за которой следовало суровое наказание. В горделивом сознании своего опыта, знаний и сил, самонадеянной уверенности в победе над своим собственным сердцем, он отверг руководительство старых махатм… Ему ли идти на помочах? И что ж! Куда девалось его кроткое спокойствие, величие человеческого духа и безграничная доброта, творившая чудеса в двух подвластных ей мирах?
Как неразумное и слепое дитя, не ведающее, что творит, он дерзко сорвал покрывало с таинственного чела смерти, и зло вселилось в него.
Не истязал ли он, хотя и во имя науки, бледное тело трупа?
Не совершил ли он обратного убийства?
Не вызвал ли он вновь Лемурию из царства теней?
Пусть так, пусть это тягчайшее из преступлений. Но наказание слишком тяжко! Он собственными руками разбил прекрасное творение своих же собственных рук. Он задушил свое сердце, согласившись вернуть мужа той, к кому жадно тянулось и льнуло это сердце, изнывая от горя и тоски. Он смело шел на смертную опасность, искупая свою ошибку.
Неужели этого мало? Неужели его уже сторожит бесконечность?
И эта давно желанная бесконечность теперь страшила его. Он испытывал муки агонии, которая еще не началась, но уже завладела его мозгом, сердцем и душой.
В неописуемой тоске вышел он из вагона и, сам не сознавая как, очутился в большом и тенистом саду. Высокие сосны уходили в небо, в густой заросли цветущей сирени блистала осыпь дождевой пыли и воздух благоухал ароматом освеженных ночной грозой цветов. Горячее солнце ласкало зелень и злаки, и птицы на тысячи ладов сливали голоса свои с плеском прибрежных волн. И море, слившись с небом, посылало сюда свое влажное дыхание, и небо, слившись с морем, посылало сюда свой живительный поцелуй.
Учитель был здесь, в глубине сада, на повороте сиреневой аллеи. Легкий ветерок чуть шевелил седыми волосами его непокрытой головы, заботливо оберегая ее от солнечного зноя.
Фадлан понял, что это он, чьей дивной помощи жаждала его исстрадавшаяся душа, к кому неотразимо влекло его наболевшее сердце. Он ждал Фадлана. И Фадлан сразу почувствовал успокоение, тоска ушла куда-то далеко, грудь стала дышать свободно, и душа любовно потянулась к чудному старику.
Он на ходу сбросил с себя шляпу, пальто… дрожащими руками вынул драгоценный платок и, развернув, поверг его к ногам учителя вместе с ладаном, миррой и стираксом. То были дары, приносимые по правилам седого ритуала.
Потом распростерся ниц на сыром песке аллеи и, сейчас же поднявшись, со скорбным воплем приник к плечу учителя.
— Учитель! Душа моя… душа моя скорбит смертельно!
Неудержимые рыдания потрясали все тело Фадлана, и слезы потоком струились из его потухших очей. А учитель тихо гладил его черные кудри, и чем сильнее струились слезы, тем ласковее становилось доброе старческое лицо, сходили с него суровые тени и разглаживались морщины. Последними ушли мелкие, лучами бегущие от глаз, и все лицо его стало радостным и светлым.
— Сын мой, я тебя ждал, — наконец промолвил он. — Ты видишь? Я в священных одеждах. Они радостны и светлы, потому что в благодатных слезах ты принес твое раскаяние, и небо примирилось с тобой. Смерть — твое искупление. Но вот тебе сила, и покой, и твердость душевная, — прими их и мир да будет в твоей смятенной душе.
Он простер над ним свои бледные, худые руки, и Фадлан сразу почувствовал в себе и силу, и покой, и душевную твердость.
Он увлек его за собой в отдаленную часть сада, где странно цветущие в это время года розы и азалии, сплетшись между собой, составляли душистую сень, чьей крышей была синева небес, а роскошным ковром благовонные ландыши, лилии и фиалки.