Хорошо, если инстинкт подсказывает правду, если и в самом деле наши размышления и решения о началах и концах, о первых и последних вещах довлеют себе и не могут оказать влияния на ход мировой истории. Но если это не так? Если не верный инстинкт, а непростительное легкомыслие или злой гений толкает лучших представителей человеческого рода на столь необдуманные поступки! Мне кажется, что каждый философ должен был бы вменить себе в священную обязанность исповедовать второе допущение. Первой его заповедью должно быть не то, о чем говорил Гегель, а другое: ты должен знать, что то или иное твое слово может спасти или погубить твою душу, а может быть, и весь род человеческий. Если бы так было, если бы была восстановлена в своих правах средневековая идея страшного суда, философия стала бы совсем иной. Но как сделать, чтобы люди за свою короткую жизнь на земле научились вести себя или хоть иногда поднимать бремя такой безмерной ответственности? Старые приемы отвергнуты, а новых пока еще не выдумали…
Есть замечательная русская поговорка: спроси не старого, спроси бывалого. Думаю, что философам, так много спорившим об априорном и апостериорном знании, не мешало бы прислушаться иной раз к голосу народной мудрости. Старый, долго живший, но мало видевший человек склонен к априорному мышлению. Он верит в неизменные принципы, в прочный строй жизни — так верит, что склонен считать свои убеждения априорными, даже врожденными, внушенными богами. «Опытом» он пренебрегает — ему кажется, что под солнцем не бывает ничего нового, что все то, что есть, уже много раз было и много раз еще будет. Бывалый знает другое: он в качестве бывалого сам, своими глазами видел такое, чему бы никогда не поверил, если бы именно сам не видел. Кант жил до 80 лет. Ницше только до 44. Но насколько Ницше опытнее Канта! И, соответственно этому, насколько разборчивее он при выборе «убеждений»! Для Ницше «убеждение», еще в большей мере, чем априорное знание, кажется чем-то грубым, доморощенным, лубочным. Когда является «убеждение» — Ницше кажется, что adventavit asinus pulcher et fortissimus. Нетерпеливые люди, которые не выносят продолжительной внутренней тревоги и которые предпочитают потому какое угодно знание, даже и фиктивное, н еизвестности, чтоб освободиться от Ницше, говорят о его «скептицизме». Какая наивность и какая неопытность! Здесь не место говорить о том, что составляет сущность скептицизма «вообще». Скептик — скептику рознь, так же как и догматик, в конце концов, только общее понятие, т. е. нечто, по правильному учению Гегеля, заключающее в себе свою собственную противоположность. Правда, не потому заключающее в себе противоположность, что понятию свойственна жизнь и развитие. Понятию не свойственна ни жизнь, ни развитие. Если же оно заключает в себе противоречие, вскрывающееся при ближайшем рассмотрении, то только потому, что понятие сделано человеком и, как все человеческое, несовершенно, когда задачи берутся потруднее и пошире. Потому вовсе не все понятия противоречивы. Напр., понятие действительного статского советника, ординарного профессора, генерала, шахматного короля и т. д. Генерал не есть полковник, профессор не есть доцент. Признаки всех этих понятий до такой степени определены, что паспортистам, если им доставлены ясные сведения, никогда не приходится задумываться. Оно и естественно: все чины и знаки отличия созданы нами, мы могли в своих скромных задачах достичь идеального совершенства. Иное дело, когда мы хотим посредством понятий овладеть не нами созданной действительностью. Тут дело усложняется до бесконечности. Какое бы понятие мы ни сплели — никак не уловишь в нем реальности. И бытие и небытие, и возникновение и уничтожение, и время и пространство, и вечность, и маленькая козявка, и разумный человек, и даже какой-нибудь «один» разумный человек, не Сократ притом, а первый попавшийся погонщик мулов — ничто не укладывается в понятие, как бы тонко и хитроумно ни было сплетено определение. Действительность, точно вода из решета, вытекает из понятия, а то немногое, что остается, — к великому нашему изумлению совершенно не похоже на то, что нами было вложено. Точно какой-то фокусник или волшебник издевается над нами. Изумление переходит всякие границы, если он еще a priori решил, что сущность действительности в самом понятии. Тогда точно бытие равняется небытию, небытие — бытию, живой человек исчезает, государство превращается в бога, разум все понимает, а наука становится единственной целью несуществующего существования. И все потому, что мы вообразили, что весь мир исчерпывается статскими советниками, ординарными профессорами и шахматными королями — всецело, конечно, полученными нами a priori. Тут несомненно человек диктует законы природе и природа ему повинуется. Но, повторяю, так рассуждают старые, долго, очень долго жившие люди. Но бывалые, хоть и не старые, думают обо всем этом иначе.
Впрочем, и на этот раз не следует увлекаться обобщениями. Сейчас вот я мысленно представляю себе Шеллинга по портрету, который приложен к собраниям его сочинений. Давно уже преследует меня странная черта в его лице, придающая ему выражение непрерывного, тоскливого беспокойства. Я вспоминаю вступительные слова, которыми он начал свой курс в Мюнхене, и сравниваю их с тем, что он говорил, когда впервые, еще юношей, начал он свою ученую и профессорскую деятельность. В молодости он хотел обнять и покорить весь мир. И обнял и покорил. Не для себя, конечно, а как Александр Македонский, для высших целей истории, для торжества последней истины. А в старости — и об этом явственно свидетельствуют даже на портрете заметное мигающее беспокойство все еще блестящих глаз и неопределенные складки или линии на лице, а также и его вступительные лекции сперва в Мюнхене, потом в Берлине и его письма и рассыпанные по разным его сочинениям замечания, — в старости он думает и может думать только об одном: Александром Македонским в философии оказался не он, а Гегель. Гегель, его бывший друг и ученик, предательски, бессовестно обокравший его, увил свою пустую голову принадлежащими ему, Шеллингу, лаврами. Все вопросы ушли на задний план, на первом плане нестерпимая и непрекращающаяся боль о несправедливом суде людей. И потом, когда, под самый конец жизни, его вызвали в Берлин, он тоже ни на минуту не может забыть свою обиду, и в то время, к ак говорит о возвышеннейших задачах человечества и о своем пророческом призвании, он думает о том, как бы отомстить мертвому уже врагу, как бы вытравить со страниц истории — это была бы единственная месть, которая бы облегчила его наболевшую душу, — всякий след философской и ученой деятельности Гегеля. Такой поистине ужасный, отвратительный опыт был у Шеллинга. Опыт, который — если бы Шеллинг решился использовать его для философии — мог бы в результате опрокинуть все существовавшие до сих пор a priori. Но Шеллинг прошел строгую житейскую и философскую школу с их традиционным апофеозом заветов прошлого и "априорных идей". Нужна была безумная отвага, чтоб ввериться не освященным тысячелетиями преданиям, а своему одинокому, случайному «опыту». Сказать себе, что ни бытие, ни небытие, ни трансцендентальная философия, ни философия откровения, ни все прошлое человечества и даже будущее вселенной — ничего не значит, а самое главное, что Гегель, тупой и развратный, вор и убийца, обманом завоевал весь мир, в то время как благородный Шеллинг предоставлен самому себе и метафизическим утешениям! И что это — самое крупное событие во вселенной, вокруг которого, как вокруг оси, вертится и древняя и новая история, все прошлое, все будущее человечества. И люди ничего не подозревают. Никто не понимает и никому нет дела до этого, хотя страшное предательство, величайшее из преступлений, совершилось открыто, среди бела дня, на глазах у людей и истории!