Такой же взрыв произошел и в душе Достоевского: он нам рассказал об этом в своих "Записках из подполья". И его вынесло по ту сторону добра и зла, по ту сторону первого "теоретического и практического требования" Гегеля. Sub specie æternitatis — представляется ему воплощением ужаса и нелепости. Все "прекрасное и высокое", заявляет он, достаточно надавило мне затылок за мои сорок лет жизни. И как только он убедился, что нет никакой надобности "возвышаться до всеобщности", — он на все требования морали отвечает хохотом и издевательством. Не только он не соглашается исполнить какие-либо требования, он сам начинает требовать. Хочу, говорит он, чтоб "мой каприз был мне гарантирован", хочу "по своей глупой (а не разумной) — воле жить" и т. д. Соответственно этому, его мышление пошло иными путями. Даже 2 ́ 2 = 4 перестало ему импонировать. "Дважды два четыре, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется". Как Ницше и Плотин, Достоевский, когда ему открылось, что он κρείττονος μοιρας, перестал «верить», что над живым существом может владычествовать неживая истина. "Записки из подполья" — есть, если хотите, критика чистого разума — но гораздо более решительная, чем та, которую предпринял Кант. Кант исходил из предположения, что метафизика должна быть доказательной, как геометрия и другие науки. Достоевский идет дальше — поднимает вопрос о том, нужна ли эта доказательность, дает ли математика normam veritatis?[226] Оттого он даже не спорит, не возражает — не удостаивает возражения, а смеется, дразнит, издевается. Как только он завидит очень возвышенную истину или совершенно непоколебимый принцип, он показывает кукиш, выставляет язык — много превосходя смелостью Аристотеля, который хотя, как мы знаем, и пользовался таким способом аргументации против Платона и Гераклита, но никогда не решался говорить о нем в своей логике. Достоевский чувствовал, что нужно и можно взлететь над знанием. Целлер и о нем мог бы сказать: он потерял доверие к разуму…
Но если и в древности, и в наше время случалось, что люди теряли доверие к разуму, то можно ли строить теории познания, исходя из положения, что наряду с разумом нет и не может быть иной власти? Дозволительно ли философу в "строгой науке" искать normam veritatis?
Это возвращает нас к возражениям Hering'a. По его мнению, «пробуждение», о котором я говорил в своей статье "Memento mori", а стало быть, и пробуждение Платона, Ницше, Достоевского, феноменолога не касается. "Was aber die Phänomenologie betrifft und ihre Lehre von den cogitationes in der bekannten Reduction, so liegt gerade ihre Stärke darin, dass sie das reine Bewusstsein, fur das es den Unterschied zwischen homo dormiens et homo vigilans in dem hier besprochenen Sinne gar nicht gibt, zum Thema ihrer Untersuchungen macht. Was da spricht ego cogito, ego existo ist das Husserlische reine Ich".[227] Если бы так было, если бы ego cogito и у Плотина, и у Спинозы, и у Достоевского, и Гегеля, и у спящих, и у проснувшихся людей значило одно и то же, то феноменология могла бы торжествовать. Но для этого, как мы знаем, нужно сперва принудить все эти ego глядеть на жизнь sub specie æternitatis или sich zur Allgemeinheit zu erheben.[228] Может ли феноменология рассчитывать, что она этого добьется? Мы помним, как Плотин, Ницше, Достоевский отвечают на доводы разума. Скажут, что насмешки и груб ые издевательства — не возражения. Но скажу еще раз, что сам Аристотель, когда он не мог иначе отвязаться от Гераклита и Платона, прибегал к таким приемам спора. И что у Плотина разум в конце концов должен был "отступить назад". Это значит, что феноменология властна только над прирученными, укрощенными мудростью ego. Она ищет ego cogito, но она оперирует над ego cogitat.[229] Она ищет Wesenheit,[230] т. е. хочет заманить человеческое ego "auf das Feld der logischen Vernunft".[231] С неискушенными ей это удается, но бывалые ego разбегаются во все стороны при первой попытке загнать их в общее понятие. Они знают, что стоит принять вызов на борьбу в плоскости логического разума — и все пропало. Не только насмешки и издевательства окажутся недозволенным оружием — нельзя будет ни ridere, ни lugere — и в особенности detestari. Vérités de la raison или veritates æternæ вступят в свои права, и тогда прощай навсегда те внезапности, те «вдруг», о которых нам поведал столько чудесного Плотин! Над людьми будет установлен закон непрерывности, такой же незыблемейший принцип, если положиться на Лейбница, как и закон противоречия, а «вдруг» навеки заклеймят позорным именем deus ex machina…
Плотин, который "от почвы оторвался", требует, чтобы разум последовал за ним и продолжал борьбу не на твердой земле, а над землей. Примет ли разум борьбу в этих условиях? Двух ответов быть не может. Для разума страшнее всего на свете беспочвенность. Он даже a priori убежден, что для всякого живого существа беспочвенность есть самое страшное. Кант, когда спрашивал, возможна ли метафизика, исходил из казавшегося ему самоочевидным предположения, что метафизика, как и другие науки, должна стремиться к обоснованным, принудительным истинам, и критика чистого разума превратилась у него в апологию чистого разума. Гуссерль, который во многом от Канта отошел, в этом отношении с Кантом вполне солидарен. Он верит, что разум в оправдании не нуждается и что, наоборот, все должно оправдываться перед разумом. И в тот момент, когда он эту веру утратит (а раз такое могло «случиться» с Плотином, то где ручательство, что какое-нибудь неожиданное memento не вышибет почву из-под ног и самого убежденного реалиста?), что останется от держащейся на самоочевидностях теории познания?
Hering обращается ко мне с вопросом: "Sollte der treffliche Kenner der deutschen Philosophie wirklich nicht demerkt haben, dass in der gesammten phänomenologischen Literatur… wenig philosophische Termine so haüfig vorkommen wie: Intuition, Anschauung, Wesenheit? Gibt es überhaupt eine zeitgenössische Philosophie, die Bergsonische ausgenommen, der die gesammte Erkenntniss so energisch auf Anschauung gebende Akte gegründet, wie die Phänomenologie?".[232] Конечно, заметил — нельзя было не заметить того, что бросается в глаза. Но интуиция так же мало выручает, как и ego cogito, раз мы не решаемся отказаться от готовых предпосылок или, лучше сказать, раз мы полагаем эти предпосылки до всякого cogito и до всякой интуиции: а в этом ведь смысл Schrankenlosigkeit der Vernunft. Даже Бергсон, который позволял себе самые резкие нападки на разум, который говорил "notre raison incurablement présomptueuse s'imagine posséder par droit de naissance ou par droit de conquête… tous les éléments de la vérité",[233] или — почти как Плотин… — le raisonnement me clouera toujours â la terre ferme,[234] даже Бергсон, когда наступает момент взлететь над познанием, когда он чувствует, что почва начинает уходить из-под ног, колеблется и рвется назад. Он боится, что философия, которая слишком доверится себе, "tôt ou tard sera balayée par la science".[235] Интуиция у Бергсона, как и Гуссерля самостоятельных прав не имеет. Она идет и должна идти под защиту и охрану разума, ибо только разум с его незыблемыми a priori может оберечь ее от всяких своевольностей и «вдруг». Прочтите у Бергсона в его "L'Evolution créatrice" рассуждения о порядке и беспорядке (ordre et désordre), и вы убедитесь, что это есть тоже провозглашение верховных прав разума — не такое торжественное, но по существу мало чем отличающееся от того, что говорил Гуссерль в "Philosophie als strenge Wissenschaft" — и что Плотин формулировал в словах "начало всего — разум". Вопреки обычным упрекам неблагожелательных критиков у Бергсона реальность никогда не выходит из-под бдительной и строгой опеки разума.
На этом можно и закончить. Hering имел достаточно основания, чтобы вновь вернуться под кров sub specie æternitatis и просить поддержки у отвергнутой Гуссерлем мудрости. Гуссерль, нужно полагать, на компромисс не пойдет и будет по-прежнему настаивать, что наряду с разумом нет и быть не может иной власти, что логически и геометрически бессмысленное — невозможно психологически, т. е. реально, что разуму дано право звать на свой суд истину, т. е. требовать от нее ее Rechtstitel и т. д.: ведь только при таких условиях философия может быть строгой наукой. Моя задача состояла в том, чтобы показать, что власти, на которую претендует разум, у него нет. Психологически возможно то, что логически бессмысленно. Истина приходит в жизнь, не предъявляя никому оправдательных документов. И отдельные живые люди, когда они, пробудившись от чар вековых a priori, обретают желанную свободу, идут за истиной не туда, куда ходил Спиноза узнавать, чему равна сумма углов в треугольнике. Истине не нужно никаких оснований — разве она сама себя не может нести! Последняя истина, то, чего ищет философия, что для живых людей является самым важным, — приходит «вдруг». Она сама не знает принуждения и никого ни к чему не принуждает. — "Тогда только можно поверить, что ты ее увидел, когда внезапно в душе засияет свет". К этому привела Плотина эллинская философия, в течение тысячи лет пытавшаяся покорить человеческий дух разуму и необходимости, и из-за этого он затеял свою великую и последнюю борьбу. Можно, конечно, отвернуться от Плотина, можно отказаться от последней борьбы, продолжать глядеть на мир и жизнь sub specie æternitatis и, чтоб избавиться от своевольных «вдруг», замкнуться в идеальном мире морального существования и никогда не выходить на простор бытия реального. Можно, преклонившись пред необходимостью и принудительной истиной, выдавать этику за онтологию. Но тогда нужно забыть не только о Плотине — нужно забыть о всем, что рассказал нам с таким необычайным подъемом о мудрости и специфическом релятивизме в своих замечательных сочинениях Гуссерль.
227
232
233