Впереди показываются башни и буйки, предупреждающие о подводных камнях у обоих берегов при входе в бухту Сен-Тропез.
Первая башня называется Сардино и указывает на подводные скалы у самой поверхности; кое-где они даже выставляют из воды свои темные макушки, а вторая носит название Бализ-де-ла-Сош.
Мы уже у входа в бухту, которая раскинулась, окаймленная с двух сторон лесистыми горами, до деревушки Гримо на высокой вершине. Над деревней высится руина старинного замка Гримальди[17], и сейчас он выступает из тумана, словно волшебный дворец из детской сказки.
Ветер улегся. Пользуясь последними порывами утреннего шквала, мы медленно скользим по заливу, словно по огромному спокойному озеру. Справа от прохода маленький порт Сен-Максим смотрится в воду, и белые домики в перевернутом отражении видны так же отчетливо, как на берегу. Напротив показывается Сен-Тропез, охраняемый старым фортом.
В одиннадцать часов «Милый друг» причаливает к пристани рядом с небольшим паровым катером. Если не считать старого дилижанса, который ночью возит почту по единственной горной дороге, «Морской лев», бывший туристический пароход для прогулок, один поддерживает связь между жителями этого маленького уединенного порта и остальным миром.
Сен-Тропез — премилая и скромная деревушка, одна из тех хорошеньких и простодушных дочерей моря, которые растут в воде, как ракушки, питаясь рыбой и морским воздухом, и производят на свет матросов. В середине порта стоит бронзовая статуя командора де Сюфрена.
Здесь пахнет рыбой и горящей смолой, рассолом и рыбачьими сетями. На мостовых, словно жемчуг, поблескивает чешуя сардинок, а вдоль стен на каменных скамьях греются на солнце бывшие моряки, старые и дряхлые. Иногда они вспоминают плавания минувших дней и тех, кого они некогда знавали, — прадедов шаловливых мальчишек, которые бегают вон там, по набережной. Кожа у них на лице и руках морщинистая, обветренная, смуглая, иссушенная ветрами, тяжким трудом, брызгами соленой воды, зноем тропиков и льдами северных морей, ибо, блуждая по океанам, они видели и лицо, и изнанку мира, и оборотную сторону всех краев и всех широт. Мимо них, опираясь на трость, проходит бывший капитан дальнего плавания, командовавший кораблем «Три сестры» или «Два друга», «Марией-Луизой» или «Юной Клементиной».
Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, повторяя один за другим на разные лады: «Здорово, капитан!»
Мы здесь в царстве моря, в старинном городке, просоленном и храбром, который некогда сражался против сарацинов, против герцога Анжуйского, берберийских корсаров, коннетабля Бурбонского[18], Карла Пятого[19] и против герцога Савойского и герцога Эпернонского[20].
В 1637 году[21] здешние жители, предки теперешних солидных буржуа, без всякой помощи, своими силами отразили нападение испанской флотилии; ежегодно, с необычайным воодушевлением, здесь устраивают подобие этого памятного сражения, и тогда городок наполняется шумом и гамом, как во время народных празднеств средневековья.
В 1813 году[22] городок отразил и высланную против него английскую эскадру.
В наши дни он ловит рыбу. Ловит тунцов, сардинки, морских волков, лангустов, всех хорошеньких рыбок, которые водятся в этом ярко-синем море, и один кормит целую округу.
Когда я, умывшись и переодевшись, вышел на набережную, часы пробили полдень; навстречу мне шли два старика, по наружности письмоводители в конторе нотариуса или адвоката; они шли обедать, точно две старые клячи, разнузданные на короткое время, чтобы они могли пожевать овса, сунув голову в торбу.
О свобода! Свобода! Единственное счастье, единственная надежда и единственная мечта! Из всех несчастных, из всех человеческих сословий, из всего рабочего люда, из всех тружеников, ведущих непрерывную борьбу за существование, самые обездоленные — люди этого разряда.
Этому не верят. Этого не знают. Они не могут жаловаться, не могут возмутиться; им связала руки, зажала рот их нищета, стыдливо скрываемая нищета канцелярских крыс!
Они получили образование, изучали право; имеют, быть может, звание бакалавра.
Как я люблю это посвящение Жюля Валлеса[23]:
«Всем вскормленным греческим и латынью и умершим от голода».
Знает ли кто-нибудь, сколько они зарабатывают, эти нищие? От восьмисот до тысячи пятисот франков в год!
Служащие нотариальных контор, чиновники министерских канцелярий, вы каждое утро читаете на дверях вашей мрачной тюрьмы знаменитую строку Данте:
Туда входят впервые в двадцать лет и остаются до шестидесяти, и за эти долгие годы не происходит ничего. Вся жизнь протекает в маленькой темной комнате, все в той же, уставленной зелеными папками. Туда входят молодыми, исполненными сил и радужных надежд, а выходят стариками, незадолго до смерти. Богатая жатва воспоминаний, которую мы собираем в своей жизни, неожиданные события, любовь, сладостная или мучительная, опасные путешествия, случайные удачи или неудачи неведомы этим каторжникам.
Дни, недели, месяцы, годы похожи друг на друга. В один и тот же час приходят; в один и тот же час обедают; в один и тот же час уходят; и это с двадцати лет до шестидесяти. Запоминаются только четыре события: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца и смерть матери. И больше ничего; простите, есть еще повышения по службе. Они ничего не знают о жизни, ничего не знают о мире! Им неведомы даже веселые прогулки по улицам в солнечный день, блуждания по полям, ибо их никогда не отпускают раньше положенного часа. В восемь утра захлопываются двери тюрьмы; они открываются в шесть часов вечера, на исходе дня. Но зато целых две недели они имеют право, — которое, кстати сказать, оспаривают, отторговывают, которым попрекают, — право сидеть взаперти в своих четырех стенах. Куда же можно поехать без денег?
Плотник взбирается под небеса; кучер колесит по улицам; машинист едет через рощи, равнины, горы; покидая каменные стены городов, он мчится к голубому простору морей. Чиновник не выходит из канцелярии, из этой гробницы для живых; и в том же зеркале, в котором он, в первый день службы, увидел свое молодое лицо со светлыми усиками, он в день увольнения видит себя лысым, с седой бородой. Теперь конец, жизнь прекращается, будущее заграждено. Неужели это уже настало? Неужели пришла старость и за всю жизнь ничего не случилось, ни единого события, которое могло бы взволновать до глубины души? И все же это так... Дорогу молодым, дорогу молодым чиновникам!
Тогда они уходят, еще более несчастные, чем были, и почти тотчас умирают оттого, что слишком круто была нарушена долголетняя, застарелая привычка ежедневного пребывания в канцелярии, привычка делать те же движения, совершать те же действия, выполнять ту же работу в те же часы.
Когда я вошел в гостиницу, где намеревался позавтракать, мне вручили огромную пачку адресованных мне писем и газет, и сердце у меня сжалось, словно от предчувствия беды. Я ненавижу письма и боюсь их — это узы. Когда я разрываю четырехугольник белой бумаги, где значится мое имя, мне слышится лязг цепей, которыми я прикован к тем из живущих, кого я знал и кого знаю.
Все письма, чья бы рука ни писала их, вопрошают: «Где вы? Что поделываете? Почему вы исчезли, никому не сообщив, куда едете? С кем вы скрываетесь?» А в одном письме было добавлено: «Как же вы хотите, чтобы вас любили, если вы постоянно убегаете от своих друзей? Это обидно...»
Так не любите меня! Неужели никто не может представить себе любовь иначе, как в сочетании с деспотизмом и чувством собственности? По-видимому, всякая привязанность неминуемо влечет за собой какие-то обязательства, обиды и, до известной степени, рабство. Стоит только ответить улыбкой на любезности какого-нибудь незнакомца, и он уже пользуется этим преимуществом, допытывается, чем вы заняты, и упрекает вас в холодности. Если же выкажешь дружелюбие, то всякий воображает, что он тем самым приобрел какие-то права на вас; дружба превращается в долг, и узы, связывающие друзей, оказываются петлей.
23