Выбрать главу

Он спросил еще:

— Вы никому об этом не говорили?

— Нет, нет! Я рассказываю вам потому, что Морис оглох. Пока он слышал, я не посмела бы говорить про это. А потом ведь после моего бегства я видела только крестьян.

— Но вы по крайней мере были счастливы?

— О да! Я была с ним очень счастлива. Я ни разу ни о чем не пожалела.

Я тоже вместе с моим приятелем прошлой весной посетил эту старуху, эту странную пару, пошел на них посмотреть, как ходят смотреть на чудотворные мощи.

И я с грустью, с удивлением, со смешанным чувством восторга и презрения глядел на эту женщину, которая последовала за грубым, необразованным гусаром, прельстившись его нарядным мундиром, и потом всю жизнь, не замечая на нем тряпья, по-прежнему видела его в голубом доломане, с саблей на боку, в сапогах со звонкими шпорами.

Между тем она сама превратилась в крестьянку. Прячась в этой глуши, она понемногу привыкла к своей однообразной жизни, лишенной всякой роскоши, всякого очарования, и примирилась с крестьянским укладом жизни. Своего мужа она продолжала любить. Теперь это была простая женщина, в чепце, в холщовой юбке; сидя на соломенном стуле за некрашеным столом, она ела из глиняной чашки картофельную похлебку, приправленную салом. Спала она на соломе рядом с мужем.

Она никогда ни о чем, кроме него, не думала! Она не сожалела ни о драгоценных каменьях, ни о шелках, ни об изящных безделушках, ни о мягких креслах, ни о теплых, надушенных комнатах со штофными обоями, ни о пышных пуховиках, в которых утопает усталое тело.

Ей ничего не было нужно — только он! Лишь бы он был здесь, подле нее, — больше она ничего не желала.

Она отказалась от жизни совсем еще юная, отказалась от света, от тех, кто ее любил, вырастил. Она ушла с ним одна в это глухое ущелье. И он стал для нее всем, всем, о чем грезят, чего ждут неотступно, на что надеются неустанно. Он до краев наполнял ее жизнь счастьем. Она была счастливейшей из женщин.

И вот теперь мне предстояло увидеть ее еще раз и снова испытать то чувство недоумения и презрительной досады, которое она вызывала во мне.

Ферма находилась по ту сторону горы, на которой стоит монастырь, у дороги на Иэр, где меня должна была ждать коляска; та дорога, по которой я ехал, оборвалась, и дальше вела узкая тропинка, доступная только пешеходам и мулам.

Я вышел из шарабана и не спеша стал подыматься в гору. Вокруг меня была лесная чаща, настоящие корсиканские дебри, сказочный дремучий лес с цветущими лианами, с крепко пахнущими ароматическими растениями и высокими могучими деревьями.

Из-под ног у меня, поблескивая на солнце, катились камушки; в просветах между ветвями внезапно открывались широкие темно-зеленые лощины, уходившие в бесконечную даль.

Мне было жарко, кровь приливала к голове, я чувствовал, как она бежит по моим жилам, горячая, стремительная, живая, порывистая, веселящая, как песня, радостная и бездумная песня всего живого, что резвится на солнце. Я был счастлив, я был силен, я двигался быстро, взбираясь на скалы, прыгая, спускаясь бегом, с каждой минутой открывая все новые дали, любуясь гигантской сетью пустынных лощин, где ни один дымок над крышей не выдавал человеческою жилья.

Добравшись до вершины, над которой вздымались другие, еще более высокие, скалы, я обошел ее кругом и наконец увидел на склоне горы, сплошь заросшем каштановыми деревьями, черные развалины, нагромождение бурых камней и древних сводчатых строений. Чтобы взобраться туда, я должен был обогнуть широкое ущелье и пройти каштановую рощу. Каштаны, столь же древние, как монастырь, но пережившие его, стоят огромные, изувеченные, умирающие. Одни упали, не выдержав бремени лет, другие обезглавлены, от них остались только дуплистые стволы, где могли бы спрятаться десять человек. И эти старые деревья похожи на грозное воинство древних титанов, которые, осыпаемые молниями, все еще идут вперед, чтобы взять приступом небо. Многовековой древностью и плесенью, тысячелетней жизнью прогнивших корней пахнет в этом фантастическом лесу, где ничто уже не цветет у подножия дряхлых великанов. Между серыми стволами только камень и редкая трава.

А вот два отведенных источника, водопой для коров.

Я подхожу к развалинам, и мне уже видны все древние строения; самые ранние относятся к XII веку; в самых поздних живут пастухи со своими семьями.

Миновав первый двор, где следы от копыт на земле говорят о том, что здесь еще теплится жизнь, и пройдя через полуразрушенные залы, какие видишь во всех руинах, попадаешь в длинную низкую галерею с сохранившимися сводами, которая тянется вокруг внутреннего двора, поросшего терновником и высокой травой. Нигде в мире я не чувствовал такой печали, такой тяжести на сердце, как в этой мрачной галерее древнего монастыря. Сама форма сводчатого потолка и пропорция здания наводят смертную тоску, зато изящные архитектурные линии радуют глаз и веселят душу. Зодчий, строивший эту обитель, вероятно, был человек несчастный, иначе он не мог бы создать такой приют уныния и безысходной скорби. В этих стенах хочется плакать, стонать, хочется терзать свое сердце, бередить незажившие раны, до бесконечности усугубляя и приумножая все горести, которые мы можем вместить.

Я вылез наружу через брешь в стене, окинул взором окрестности и понял все: вокруг не было ничего, кроме смерти. Позади скала, устремленная к небу, вокруг каштановый лес, впереди долина, за ней еще долины — сосны, сосны, океан сосен, а вдали, на самом горизонте, опять сосны на вершине гор.

И я ушел оттуда.

Потом я пересек рощу пробковых деревьев, где в прошлом году испытал острое, волнующее ощущение.

То был пасмурный день в октябре месяце, когда с этих деревьев срывают кору, из которой делают пробки. Кору снимают от подножия до первых ветвей, и обнаженный ствол становится красным, как кровь, словно живое тело, с которого содрали кожу. Обезображенные деревья похожи на страшных калек, на корчащихся эпилептиков, и внезапно мне показалось, что я очутился в лесу истязуемых, в кровавом аду, где у грешников корни вместо ног, а изувеченные тела похожи на деревья, где в вечных муках жизнь неустанно сочится из кровоточащих ран, и я почувствовал стеснение в груди и внезапную слабость, которую вызывает в нервных людях зрелище человека, раздавленного колесами или свалившегося с крыши. И это впечатление было столь живо, столь остро, что мне чудились стоны, душераздирающие крики, далекие, неумолчные, и когда я, чтобы успокоиться, дотронулся до ствола дерева, мне привиделось — я увидел, что ладонь у меня красная от крови.

Теперь пробковые деревья оправились, они здоровы — до будущей осени.

Наконец я выхожу на дорогу, которая идет мимо фермы, служившей убежищем долголетнему супружескому счастью гусарского вахмистра и дочери полковника.

Я уже издали увидел старика, — он прогуливался по своим виноградникам. Тем лучше: я застану старуху одну.

Служанка стирает на крыльце.

— Хозяйка дома? — спрашиваю я.

Она как-то странно смотрит на меня и говорит нерешительно, с южным акцентом:

— Нет, сударь, она уж полгода как померла.

— Померла?

— Да, сударь

— А от чего?

Она мнется, потом говорит, понизив голос:

— Да вот, померла.

— Но от чего?

— Упала.

— Упала? Где?

— Да из окна.

Я протягиваю ей монету.

— Расскажите, — говорю я.

Должно быть, ей очень хотелось рассказать, и, должно быть, она уже не раз повторяла свой рассказ за последние полгода, ибо она говорила долго, обстоятельно, словно отвечая затверженный урок.

Я узнал, что вот уже тридцать лет, как этот глухой восьмидесятилетний старик завел себе любовницу в соседней деревне, и что жена его, внезапно услышав об этом от проезжего возчика, который проговорился нечаянно, не ведая, кто она, в исступлении, с истошным криком взбежала на чердак и выбросилась из окна; вряд ли она успела обдумать свое намерение; должно быть, нестерпимая боль, резанувшая ее по сердцу при этом неожиданном известии, с неодолимой силой, точно удар хлыста, гнала ее вперед. Она взбежала на лестницу, переступила порог и очертя голову, в неудержимом порыве кинулась к окошку и прыгнула в пустоту. А он — он ничего не узнал, не знает и теперь и не узнает никогда, потому что он глухой. Жена его умерла, вот и все. Все когда-нибудь умрут.