Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
Вторгнуться в чужую страну, умертвить человека, защищающего свой дом, только за то, что на нем блуза и нет военного кепи на голове, жечь лачуги бедняков, сидящих без хлеба, ломать мебель, красть вещи, выпивать вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на дорогах, расходовать пороху на миллионы франков и оставлять после себя нищету и холеру.
Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.
Что же они создали, люди военной касты, чем они доказали хоть проблеск таланта? Ничем. Что они изобрели? Пушки и ружья. И все.
Не больше ли пользы принес человеку изобретатель тачки, которому пришла в голову простая и здравая мысль — приладить к колесу две палки, нежели изобретатель новейших укреплений?
Что оставила нам Греция? Книги, мраморные изваяния. В чем ее величие — в том, что она покорила, или в том, что она создала?
Нашествие ли персов удержало ее от гнуснейшего материализма? Нашествие ли варваров спасло Рим и возродило его?
Наполеон ли был продолжателем великого движения человеческой мысли, начатого философами в конце минувшего века?
Да, несомненно, если правительства присваивают себе власть над жизнью и смертью народов, нет ничего удивительного в том, что и народы подчас присваивают себе власть над жизнью и смертью правительств.
Народы защищаются, и с полным правом. Никому не дана неограниченная власть над людьми. Пользоваться ею можно только на благо подвластным. Кто бы ни стоял у кормила, его долг — уберечь народ от войны, как долг капитана — уберечь судно от крушения.
Когда гибнет корабль, капитана предают суду, и если доказано, что он виновен в нерадении или хотя бы только в оплошности, он несет заслуженную кару.
Почему же не судить правительства после каждого объявления войны? Если бы народы это поняли, если бы они сами стали судьями своих правителей-убийц, если бы они отказались идти на убой неведомо за что, если бы они обратили оружие против тех, кто вооружил их для убийства, — в тот же час войне пришел бы конец! Но этот час никогда не настанет.
Аге, 8 апреля.
— Погода, сударь.
Я встаю с постели и выхожу на палубу. Три часа утра; море спокойно, бескрайнее небо похоже на огромное темное поле, засеянное семенами огня. Легкий бриз дует с берега.
Кофе уже готов; мы спешим воспользоваться благоприятным ветром и, наскоро позавтракав, не теряя ни минуты, снимаемся с якоря.
И вот мы скользим по волнам, держа курс в открытое море. Берег исчезает; вокруг — ничего, кроме мрака. Ощущение восхитительное и опьяняющее: уходить в пустынную тьму, в безмолвие ночи, по темному морю, вдали от всего. Кажется, что навсегда покидаешь землю, что конца пути не будет, никогда не покажется берег, не займется день. Маленький фонарь у моих ног освещает компас, указывающий мне курс. Нужно пройти не меньше трех миль в открытом море, чтобы к восходу солнца благополучно миновать два мыса: Ру и Драммон, каким бы ветром ни подуло. Из предосторожности мы зажгли сигнальные огни — красный на левом, зеленый на правом борту, и я с наслаждением отдаюсь бесшумному, быстрому и плавному бегу судна.
И вдруг впереди нас слышится крик. Я вздрагиваю, — голос раздался очень близко; но я не вижу ничего, перед моими глазами только непроницаемая стена мрака, в которую я врезаюсь и которая смыкается позади меня. Раймон, который несет вахту на носу, говорит:
— Это тартана, она идет на восток; пропустите ее, сударь, мы пройдем позади.
Внезапно, вплотную к нам, словно призрак, смутный и пугающий, из мрака на мгновение выступает огромная трепещущая тень большого паруса и тотчас же исчезает. Нет ничего более фантастического, необычайного и жуткого, чем эти краткие видения ночью в открытом море. Рыболовные суда и шаланды с песком никогда не зажигают огней; их замечаешь только в ту минуту, когда оказываешься борт о борт с ними, и от этих встреч, как при виде сверхъестественных явлений, замирает сердце.
Издали слышится птичий свист. Птица приближается, пролетает мимо, удаляется. Почему мне не дано, как ей, блуждать на просторе?
Наконец брезжит рассвет, тихий и безоблачный, и занимается утро, ясное утро почти летнего дня.
Раймон уверяет, что ветер будет восточный, Бернар по-прежнему отстаивает западный и советует мне идти правым галсом к виднеющемуся вдали мысу Драммон. Я соглашаюсь с ним, и под вялыми толчками умирающего бриза мы приближаемся к Эстерельским горам. Длинный красный хребет, отражаясь в синей воде, окрашивает ее в фиолетовый цвет. Сильно изрезанный берег, красивый, нарядный, весь в бухтах, заливчиках и причудливых уступах, словно ждет, охорашиваясь, привычную толпу вздыхателей. На склонах еловый лес подымается до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные войска, перегоняющие друг друга. А море у подножья скал такое прозрачное, что даже видно песчаное дно и водоросли.
Бывают дни, когда меня с такой силой охватывает ужас перед всем существующим, что я призываю смерть. Однообразие вечно неизменных пейзажей, человеческих лиц, мыслей причиняет мне нестерпимые муки. С изумлением и гневом взираю я на убожество вселенной, ничтожность всего сущего возмущает меня, человеческое тупоумие удручает безмерно.
Но бывают иные дни, когда я, как всякая живая тварь, радуюсь всему. Пусть мой ум, беспокойный, мятущийся, чрезмерно обостренный работой, лелеет мечту о счастье, недоступном нашему роду, и, поняв тщету всех надежд, с презрением отворачивается от мира, — тело мое, тело животного, наслаждается всеми радостями бытия. Я люблю небо, как птица; лесную чащу, как бродяга-волк; скалистые горы, как серна; люблю высокую траву, где можно полежать, побегать на свободе, как жеребенок; люблю прозрачную воду, где можно плавать, как рыба. Я чувствую себя сродни всем видам животных, мне близки все инстинкты, все неосознанные желания низших существ. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди; люблю ее, не восхищаясь, не воспевая, не приукрашая. Люблю любовью животной и глубокой, презренной и святой все, что живет, что произрастает, все, что я вижу, ибо все это, не волнуя ум, радует глаз и пленяет душу: дни, ночи, реки, моря, рощи, бури, восходы солнца, женский взор и женская красота.
Тихая ласка прибоя на прибрежном песке и на граните скал пьянит и умиляет меня; радость, с какой я отдаюсь движению, подгоняемый ветром и уносимый волной, порождена тем, что я во власти стихийных сил природы, что я вернулся к первобытной жизни.
Когда солнце светит так ярко, как сегодня, я чувствую в моих жилах кровь древних фавнов, распутников и бродяг, и я уже не брат человеку, я брат всему живущему, всему, что существует на земле!
Солнце стоит уже над горизонтом. Как и позавчера, бриз падает, но ни западный ветер, предсказанный Бернаром, ни восточный, предугаданный Раймоном, не подымается.
До десяти часов мы, не двигаясь с места, покачиваемся на волнах, словно обломок крушения; потом легкий ветерок со стороны моря чуть подтолкнул нас, улегся, опять подул, точно поддразнивая парус и, в насмешку над нами, обещая бриз, которого нет и нет. Движение воздуха едва заметно, это не более как легкое дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не стояли на месте. Дельфины, эти морские акробаты, кувыркаются вокруг нас, стремительно выскакивают из воды, словно собираясь лететь, молнией проносятся по воздуху, потом ныряют и снова показываются на поверхности немного дальше.
В первом часу, когда мы были против бухты Аге, ветер упал окончательно, и я понял, что ночь застанет меня в открытом море, если я не укроюсь в бухте, а для этого нужно было взять яхту на буксир.
Итак, я посадил обоих матросов в шлюпку, и они, уйдя на тридцать метров вперед, потащили за собой яхту. Солнце палило нещадно, вода ослепительно сверкала вокруг меня, палуба накалилась.