Выбрать главу

Вот я, например, когда я был маленьким, то для меня было большим удовольствием взять горбушку хлеба и есть ее в своей постели вечером, перед сном. Ощущение было очень приятное. Приблизительно такое, какое я теперь испытываю, думая о некоторых женщинах, о некоторых позах. Так вот! Трудно себе даже представить, насколько эта история с горбушкой способствовала развитию у меня чувства одиночества. Насколько она способствовала моей изоляции, как она помогала воздвигать вокруг меня что-то похожее на тюремные стены, разрушить которые мне стоило больших трудов. А ведь это была совсем маленькая, крохотная мания. Совершенно невинная. Однажды, когда я рассказывал доктору о своей бессоннице, он сказал мне:

— А вы не пробовали что-нибудь поесть перед тем, как укладываться спать, какую-нибудь корочку хлеба, печенье?

Привычка, стало быть, совершенно естественная. Почти гигиеническая. Вот только жаль, что тогда, когда я был маленьким, я не знал об этом. Никто и никогда не говорил мне, что любит вечером, ложась спать, погрызть горбушку. И из-за этого у меня возникло ощущение одиночества. Я чувствовал себя не таким, как все. Исключенным из общества. Прокаженным. Проклятым. И это было ужасно. Мне хотелось в школе подойти к другим и спросить у них:

— Скажи, а ты как вечером? Ты не жуешь горбушку? Никогда? В самом деле, никогда?

Но я не решался. А таких, как я, было, скорее всего, много: десятки, сотни. И все мы не решались спросить. Каждый оставался наедине со своим стыдом, был узником своего стыда. Каждый. И каждый страдал. Я — из-за своей горбушки, Шампьон — из-за своего бензина. Бедный Шампьон! Может быть, он решил, что это закроет перед ним двери Французской Академии. И он стал рассказывать про трусики, потому что мастурбация — это уже вписалось в систему. Стало частью традиции. Это уже известно. Уже нашло свою нишу. Но почему? Почему именно это, а не бензин? Да, писатели могли оказать большую помощь в этой области. Вместо того, чтобы писать о пустяках. Вместо того, чтобы укреплять систему, как Шампьон, с помощью искажений, с помощью подмен, добавляя свою маленькую ложь к уже существующей лжи. Никакого сомнения. Если бы, предположим, Постоянным секретарем Французской Академии мог бы стать человек, написавший, например, что у него есть привычка совать палец в нос, а потом облизывать его (вместо того, чтобы глупо заявлять, что он мастурбирует), это было бы полезно. Все, кто страдает от этой мании (мой коллега Виньоль среди прочих), успокоились бы. Они сказали бы себе: надо же, а я-то считал себя исключением из правила, но это вовсе не так; я думал, что я не вполне нормальный — ничуть не бывало, какой пустяк, и это не мешает стать даже постоянным секретарем Французской Академии. И эти люди почувствовали бы себя менее одинокими. Мир стал бы чуть менее грустным. Мы бы уже не страдали в одиночку, каждый в стенах своей тюрьмы.

ГЛАВА III

В общем, невеселое детство, прямо скажем, унылое. Неприятное и скучное. Никаких просветов. Сплошной серый цвет. Пустыня. Пустота. Или что-то в этом роде. Вот я беру слово «детство» и гляжу на него, рассматриваю со всех сторон, нюхаю, пробую на вкус: ничего особенного. Если не считать вкуса насморка, запаха насморка. Каждую зиму у меня был насморк. Он начинался у меня в первый же день школьных занятий. Как часы. С первыми холодами. Я возвращался из школы, шмыгая носом.

— Ну вот. Эмиль опять подхватил свой насморк.

Потому что это был именно мой насморк. Мой особый насморк. Всегда один и тот же. Верный мне. Он появлялся у меня в сентябре-октябре. В какой-то год я продержался до ноября, до праздника Всех святых. Моя мать забеспокоилась.

— Интересно, а где же твой насморк?

Проходил он у меня только в марте. Регулярно. А с октября по март я жил отшельником в своем насморке. Потому что насморк — это тоже своего рода тюрьма. Ты как бы окружен им со всех сторон. Нос закупорен, уши раздуты, горло заложено, все выходы перекрыты, и ты воспринимаешь все как бы сквозь вату, а голова болтается на плечах так, как если бы это была и не голова вовсе, а что-то еще, чего там не должно быть: мяч, колокол, земной шар. Нужно сказать, что меня можно было бы вылечить. Насморк лечат. Кстати, мать немного занималась этим. Она разрисовывала мне грудь йодом (сеточкой, похожей на решетку, чтобы все еще больше напоминало тюрьму). Но больше ничего. Ничего серьёзного. Из-за системы. Опять система. «Насморк — это пустяки. Не лежать же в постели из-за насморка».

— Надо бы сводить его к доктору, — говорил отец.

— Не беспокоить же доктора из-за насморка. Что он подумает?

— Что он может подумать: ему за это платят, — отвечала моя сестра.

Сестра у меня была бойкая. Она не боялась слов. А вот мать, я думаю, боялась.

— Ему за это платят, разве не так?

Мать сердилась.

— На твоем месте я бы лучше помолчала.

Существуют страны, я где-то читал, в которых берут налог с религии. Я не знаю в деталях, как это происходит, но предполагаю, что у людей, отдающих свои деньги, ни на минуту не возникает мысль, что они платят самому Господу Богу. То же самое с нашими министрами. Или танцовщицами в Опере. В общем, ведь это мы оплачиваем их. Если хорошенько поразмыслить. Мы просто об этом забываем. Я хоть и оплачиваю министра, мне никогда не пришла бы в голову мысль вызвать его, чтобы он починил мне прохудившуюся трубу. И если бы я встретил какого-нибудь министра, то опять же я бы первый поприветствовал его. Хотя ведь это я плачу ему. Может, это глупо, но так уж обстоят дела. (Наверное, тут тоже замешана система, но только я не знаю, как это происходит.) Так вот! У моей матери подобное ощущение распространялось на многих людей: на доктора, на домовладельца, на мясника. Словно эта плата была чем-то вроде дани, вроде налога, предназначенного для высшего божества, которое, дабы отблагодарить ее за оказываемые ему почести, посылает ей в обмен на это своих представителей, уполномоченных рассмотреть, более или менее доброжелательно, ее скромные требования, касающиеся здоровья, эскалопов или квартиры. Я задаю себе вопрос: отчего это зависело. Ведь у нее это распространялось не на всех. На мясника — да, а на бакалейщика — нет. И не на госпожу Пижон, несколько лет спустя, когда мать наняла ее на два часа в день для черной работы, из-за своих опухших ног, которые причиняли ей боль. Нужно было слышать, как она объясняла это:

— Будто не я плачу ей деньги. Я плачу ей за ее работу. И что, я должна еще церемонии разводить?

Но тут разница в подходе объяснялась, может быть, тем, что госпоже Пижон она платила лично каждый день, как бакалейщику. А мяснику — раз в неделю, домовладельцу — раз в месяц, доктору — когда он присылал свой счет. Я так думаю. Но это объяснение похоже на все другие: оно недорого стоит, и есть вещи, которые ему противоречат. Взять, например, официантов в кафе. Иногда мы делали покупки в более отдаленных районах Парижа. Моя мать родилась недалеко от площади Данфер-Рошро. И за некоторыми покупками (ночные рубашки, носки) она ездила туда. Прежде чем отправиться в обратный путь, мы заходили в кафе, что-нибудь заказывали. Мать платила официанту, давала чаевые. Это ведь была прямая плата. Ну так вот! Для нее, я видел по ее лицу, это не была плата. Это был налог, подать, дань уважения. Как в случае с доктором. Она протягивала свои двадцать сантимов с каким-то беспокойным выражением на лице, с почтительностью. С оттенком: соблаговолите принять. Так что не прост человек — я всегда говорю это.

В общем, по такому мелкому поводу, как мой насморк, доктора не беспокоили. И всю зиму я таскал с собой этот мой насморк, уютно устроившийся при мне, вальяжный, таскал и постоянно сморкался. И только благодаря счастливой случайности доктор однажды занялся им. Он пришел к Жюстине. А я сморкаюсь.

— Это что же, у тебя, я смотрю, насморк? — спрашивает он у меня.

Проницательный!

Потом, во время следующего визита к Жюстине:

— Как, твой насморк все еще не прошел?

И стал расспрашивать.

— Насморк в течение шести месяцев, но это же глупо, госпожа Мажи. И вы ничего мне не говорили о нем. А я-то зачем существую на свете? Надо его вылечить раз и навсегда, этого мальчишку. Уложите его на три дня в постель и попоите горячим настоем из трав, чтобы он хорошенько пропотел.