Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч голосов.
Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной армии, и работница в синем комбинезоне восторженно хлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово, верно!» и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.
— Вы заметили, никто не говорит о Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за этих немцев! Когда у них там все сорвалось — эх!.. — это было личным несчастьем.
— А Вена?
— А Испания? — сказал молодой моряк, услышав их беседу.
— Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг в партийном порядке приказывал спать. Спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный утолок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса посылала наверх ходока. Капитан орет: под суд! Парторг орет: под суд! А мы качать их. Качаем и ноем. Трое суток никто не спал.
— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Театра для детей.
— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет! Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый ее приход, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет. Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от красной страны!
Ольга плакала. Бессвязная речь Браницкого потрясла ее. Это была всеобщая мысль, что война, которую принужден начать Советский Союз, будет борьбой за всемирный Октябрь.
Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его и доверяя тому, что может сказать этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, тысячи людей, окружавших его, заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.
— Отдохнули и хватит, — повторял старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончить.
Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».
— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.
Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке, с непокрытой головой, управлял оркестром, высоко и страстно поднимая синие, замерзшие руки.
Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!» Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести; он звучал, как «Вперед!» В минуту народной ярости толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.
Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропускали вперед.
— Где? Где? — спрашивала она.
— Сейчас, сейчас! — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!
Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко.
Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком, была проста до слез. В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружавшим его членам Политбюро и правительства, что-то говорил им и показывал рукой на людские толпы.
Ольга не смогла пробраться к театру и вернулась к себе. Включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.
«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», повторяла она себе. Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!..
И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.