Новый Бонапарт не мог теперь отнять их у революции. В назидание честолюбцам история позаботилась создать несколько Наполеонов Коротких. Один из этих Коротких валялся под японскими сапогами, другой карабкался на трон Гогенцоллернов.
Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.
В то время советский Восток сам не знал еще, что он начинает. Великое начиналось с мелочей. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, и бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза, и Дальний Восток не мечтал догнать и перегнать рост своей родины, как то произошло через несколько лет.
Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, — так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнили ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжёлую страстную историю их создания.
На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегла в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев: в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.
Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.
Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей; мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.
Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.
С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего, исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что, собственно, Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. По вот и добр был, и скромен, и честен, а как-то не вылезал. Все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего времени.
Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.
Или взять Шлегеля. Мальчиком был в гражданскую войну, а с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.
Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль. А что-то надо было предпринимать, и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чёрт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову. Позвонил Луза как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят! — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».
К Богданову Луза не пошел.
«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
«Этот умеет», думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обжитой — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку, с высоты пятого этажа.
У Марченко гостил Гаврила Ефимович Янков — приезжал проведать родные места.
— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель. — Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?
— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха… Эх, жутко!
— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города, говорит, опилки?
— Помню, — улыбнулся Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел: берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.
— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва, сам знаешь, это тебе не тайга. А уж муж у нее — просто беда! Сначала загнал в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.
— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается, будто вбирая вместе с дымом тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него. Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было…
— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.
— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.
— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасенья нет, весь ему откройся.
И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался его бедою, как собственной.
— Большой человек, дельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?
— Давненько, — отвечает Луза.
— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением. — Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.
— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович: — край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет, — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.