Лизаньке в первый раз приходилось слышать эту фразу, произнесенную не с ребяческим жаром Марсова, а совершенно таким же серьезным тоном, с каким Николай Сергеич говорил об истинах политической экономии. Она была внутренне рада, услышавши ее.
— Вы говорите, как очень еще молодой человек, — возразила она, понимая, что пришел ее черед играть роль демона с этим юношей, отталкивавшим ее своим скептицизмом, — счастье возможно было бы только в идеальном обществе…
— Мне никаких идеалов и идеальных обществ не нужно, — говорил вспыльчиво Богдан, — мне нужно жить, нужно счастья. Я и не возьмусь ни за что, ни за какое дело, которое не будет способствовать моему счастью или чьему-нибудь счастью, все равно.
— Это в вас детский эгоизм, — отвечала ему Лизанька внушительным, несколько наставническим тоном, — это исключительность какая-то, фанатизм… Я право не знаю, что… С этим вы не можете быть полезным…
— Да мне противна и самая польза ваша, и тот идеал всеобщего мещанского довольства, которое покупается пошленькими сделками с жизнью, с обществом… Да вот вы сами: вы добились того, чего масса женщин добьется, может быть, очень не скоро еще. Муж ваш не бьет вас, вы не страдаете голодом, вы французские книжки читаете, рассуждаете о политической экономии… А что же? вы удовлетворились?
— Нет. Но ведь прежде нужно поставить массу на ту точку, на которой я стою.
— Зачем? — резко спросил Богдан, — я не вижу никакой необходимости.
— Как зачем? Какой вы, право, странный. Вы же сами высчитали те условия моей обстановки, которые позволяют мне идти дальше.
— Да. Но я прямо скажу вам, что крестьянская баба была бы еще выгоднее вас обставлена с моей точки зрения, если бы ее никто не бил, если бы она не была задавлена работой и обществом, если бы наконец сладостная перспектива быть купчихой или, пожалуй, даже барыней не имела в ее глазах прелестей таинственного неизвестного. Вы думаете, — продолжал он уже раздраженным голосом, — что вы и в самом деле пользу приносите, заводя студенческие домики, облагораживая воззрения какого-нибудь сантиментального юноши?.. А вы и не подозреваете, что вы тратите лучшее, что в вас есть, на эти грошовые соболезнования.
Он смотрел своими черными глазами в глаза Лизаньки, опущенные задумчиво к земле, совершенно закрытые длинными ресницами. Она молчала.
— Вы и не подумаете, — продолжал Богдан, все более и более разгорячаясь, — что ваш зефирный вид в этом белом кокетливом платье, что возможность праздно проводить время и все другие ваши преимущества, которые вы и не примечаете, на вашу горничную производят тоже своего рода впечатление. Она смеется над вашим горем, над вашими слезами. Объясняет себе все это очень последовательно невежливой поговоркой: «с жиру собаки бесятся». Она понимает, что со всем этим ваше положение все-таки лучше ее. Немудрено, что ее любимой мечтой добиться и себе такой же благодати.
— Что же? Вы бы хотели, чтобы я пошла в горничные? Отказалась бы от всего и сделалась бы крестьянкой? — спросила Лизанька, поднимая на него свои глаза, в которых уже и следу не было задумчивости, — ведь это мы к Жан-Жаку вернемся.
— Я ничего не хочу. Я только хочу показать вам, что вы жестоко увлекаетесь, воображая, будто делаете какое-то «высокое дело». Да еще сзываете к себе других. На вашей дороге никакое серьезное дело невозможно. Со всем вашим рвением на пользу общую вы такая же эгоистка, как и я. Вы откупились от дела и очень дорожите этим. Но в праздности вы чувствуете потребность своего рода гимнастики. Я тоже ее чувствую. Но я беру верховую лошадь в манеже и не говорю, что благодетельствую или спасаю человечество тем, что прокружусь на ней час или полтора… Дело за всех нас делают другие. Они им и задавлены, этим делом, потому что мы его делать не хотим. Добро бы мы пользоваться этим умели. А и того нет…
— Так вы совершенно на одну доску поставите Nicolas, который трудился честно всю свою жизнь, разбогател, никого не разоривши, и теперь дает все, что может, тем, которые нуждаются в деньгах, — и какого-нибудь К-ва, например, который разбогател грабежом. Если и дает что-нибудь, то только там, где может выказаться. Думает благодетельствовать человека, бросая ему, как собаке, то, что сам съесть не может…
— И то нет. Но я и того и другого беру просто, как человека совершенно независимо от вашего «высокого дела». Бывают всякие люди, и хорошие, и дурные, и такие, которых ни в какую рамку не вгонишь. Для меня дорог тот человек, который сумеет отстоять против общей пошлости то, с чем хорошо живется людям. Для себя или для других, мне это решительно все равно. Тут ведь никаких патентов и привилегий нет: что выработано одним, то становится достоянием всякого, кому оно по плечу, кто в нем нуждается.