Помню, начинал он задумчиво-грустно, в медленном темпе:
— и переходил потом в надрывающий душу напевный речитатив:
(О. Мандельштам)
Никогда не забуду лица молодого скульптора Г., слушающего Чичерина. По лицу этому катились слезы умиления и грусти. Поистине, мы «дети страшных лет России». Разве в мирное, беззаботное время, в «года глухие» будет взрослый человек плакать, слушая лирические стихи?
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 23.01. 1949.
Скитания (новелла)
— Дайте мне десять франков, — говорит, не здороваясь, Юрий Олеша, низкий, приземистый, с проседью на висках.
Мы стоим у маленькой, в три ступеньки, лестницы уходящего ввысь кирпичного здания, крыша скрывается в лунном небе.
У меня немного больше десяти франков, и надо сообразить, как бы их не дать, чтобы не рассориться.
— Угнетен и приехал сюда, а они хотят сделать меня немцем… у меня звезда Альдебаран, и я написал «Зависть»…
Звезда Альдебаран освещает красные, разграфленные в белую полоску стены ровным бледным сиянием.
Мы входим внутрь огромного здания. Это больница — бесконечные коридоры, опираемся на спинку больничной койки, продолжая разговор, напряженно, не двигая губами, невесомые, как будто уже оба умерли. Временами говорю за него я.
— Наш друг, Эдя Багрицкий, умер, и умер достойно. И, задыхаясь, видел золотых рыб, и любимый щегол, которого он держал в клетке над постелью, реял над его головой… Моя слава тоже умрет, и я остаюсь в Париже…
— Но ведь Париж… это невозможно, это совершенно невозможно…
Было горестно и трудно дышать, и слезы не хотели пролиться.
Он еще ничего не знал, да и как было ему сказать, а я, задыхаясь, как Багрицкий, не оборачиваясь, видел — и слышал — шаги: «они» приближались. Впереди «он» в грязно-зеленом мундире, в фуражке, с взлетевшими, как крылья, полями, а за ними семенит угодливый господинчик и шествуют две нарядные дамы. Этих дам я еще не узнал в лицо, но все сейчас в корне изменится, наш разговор потеряет всякий интерес, и все, может быть, из-за десяти франков, которые все-таки придется дать — ведь во сне деньги ничего не стоят.
— Но ведь это госпиталь, — лепечет растерянно господинчик, хотя знает, что ничто не поможет, что все будет не так, как он хочет и как мы с Олешей хотим, а совсем по-иному.
— Какие ручки у меня, какие маленькие ножки, — говорит вдруг по Блоку Олеша, съеживаясь и окончательно расплываясь, и я различаю свою руку, лежащую на мраморной доске столика, и газета, еще не совсем отделенная от длинных коридоров, скользит с шуршанием на пол. А я уже знаю, что тоска и боль оттого, что стальной угол багажной тележки, на которой, скрючившись, я лежу, впился мне в ребра, что я не в госпитале, а беженец из Парижа и провожу ночь на вокзале в Тулузе, и не могу растянуться, вытянуть измученное усталостью тело.
И не хочу этого знать, и продолжаю видеть убегающий коридор и в конце его — уходящего писателя.
… — Закрывайте за собой дверь, господин, это, кажется, не так трудно…
Холодное дуновение, возня и вздохи, старчески закашлялась собака за чьим-то баулом. Нехорошо, очень нехорошо, царапает, будто по сердцу, шаркающая гвоздем по цементному полу подошва, а рассвет никогда не наступит, и невозможно улечься на этой проклятой тележке, никак не забудешься сном, и какие странные бывают сны, и если рассказывать мое свидание с Олешей, нужно больше художественных подробностей, иначе выйдет неправдоподобно, нереально.
А жандарм, который не хотел пропустить меня на вокзал, наверно, настоящий. Он проходит сейчас, лавируя между чемоданами, протянутыми ногами и столиками: верно, идет вздремнуть, утомившись; значит, уже три часа и через час — полтора наступит, пожалуй, рассвет.
А сейчас ни ночь, ни рассвет, а черт знает, что такое — будто светится темная сырость по углам и сереют пыль и наши испарения под потолком. Сияет синяя лампочка над журнальным киоском — от каких еще аэропланов тут надо спасаться? — выхватывает из сереющей массы газетные заголовки и какого-то дядю во фраке на большой, в пол-листа, карикатуре.
Сколько заголовков, и лозунгов, и девизов бегут ступеньками, расходятся уголочками, теряются в мутной темноте…
Для чего же над нашей нищетой и ничтожество над нашими распростертыми в прахе телами, над узлами и чемоданами, над хаосом столиков и тележек возвышается, господствуя, эта велеречивая, но уже надломленная иллюзия?
Вдруг они заговорят, эти девизы и лозунги, вещая из громкоговорителя, возглашавшего до сих пор, что мест в гостиницах нет и прибывающим предлагается ночевать на вокзале:
«Мы победим, потому что мы богаты». «Нет места панике». «Бомбардировка предместий Берлина»… бомбы сыплются на обезумевший город, дома валятся, как карточные, дым застилает небо…
Но не надо про газетную выставку, все равно выходит выдумка… и слишком литературно. И никак нельзя — о том, что за спиной у меня клетка для кур с толстыми камышовыми прутьями и большой белый попугай высовывает из нее огненный хохолок и время от времени говорит, картавя: «С добрым утром, господа, с добрым утром», — и кудахчет по— куриному… и в полночь веселая гармоника уезжающих куда-то молодцов-авиаторов — над всей этой суетой и несчастьем…
— Закройте эту проклятую дверь, и навсегда!
Из-за веселых песенок и пропустил меня, вероятно, этот жандарм, который теперь, появляясь из темноты, негодующе захлопывает дребезжащую дверь. Нахмурился, пожевал губами и сказал «Пройдите» под ободряющие звуки гармошки.
А что было бы со мной без музыки, и когда «человек» отделился в нем от жандарма, и почему я не хотел дать десять франков Олеше, хотя, право, у меня очень мало денег и я не знаю, что будет со мной в эти дни всеобщего бедствия… Но все же, как стыдно отказывать в такой мелочи при тяжелых обстоятельствах и кривить душой, и, кажется, только во сне человек бывает вполне искренен и находится в своей истинной сущности, но все это уже по Фрейду, а у него так неясны все эти «над» и «под» и все эти «я», и сам он, говорят, никуда не мог убежать от своего анализа… а Гофман был горький пьяница и как трудно все это понять, во всем этом разобраться.
— Невозможно же протягивать ноги в проходе. Не знаете ли, где достать воды, я умираю от жажды…
Я тоже многое бы дал за стакан чистой свежей воды, и мне очень нужно выйти, но не знаю, куда, и лень шевельнуться…
— Не плачьте, мадам, я видел, как его подобрала камионетка около Шатору, — говорит вдруг голос по-русски, и я различаю почтенных лет рыжеватого еврея, что сидел в поезде за два от меня чемодана — соседи называли его господином Гербером.
Я знаю и даму, которую он утешает, я знаю ее давно, я видел ее на парижских бульварах веселой, смеющейся, отбивающей шаг — в белом шелковом пальто и причудливой шляпе, привлекательной и волнующей, и профессия ее была явной, и стоило это сто франков. Но почему она понимает по-русски, как это неожиданно, и какое короткое словцо определяет по-русски ее профессию, и как смачно многие произносят его, смутно радуясь существованию такого веселого и удобного института. У нее завернулся, отвис колбаской чулок на полной ноге, и в смутно брезжащем свете я вижу темную кайму отросших, как смешная кепка, под краской волос и потрескавшуюся от плача губу, а щеки ее кажутся бледно-синими.
Она не узнала бы себя в зеркале, и плакала бы еще пуще, и говорила, что это не она и больше не сможет зарабатывать денег, и вот еще потеряла в дороге друга, а может быть, сына.