Господин Герберт утешает ее уже вяло, почти механически, и думает все про свое, и страдает, и я понимаю его, потому что и он, как я, не может заснуть и дождаться настоящего утра, и угол тележки впивается и в его бок, и мы понимаем друг друга всецело, не зная один другого и не сочувствуя. А он думает — как нехорошо, что при всем этом бедствии он еще родился евреем, и что будет, если немцы дойдут до Тулузы, и как было бы прекрасно, если бы он был не он, и какие от такой ошибки были бы большие и приятные последствия…
Надо заснуть, и это, может быть, удастся, если, повернувшись, подтянуть к себе незаметно соседний плед в ремнях и осторожно просунуть между двух чемоданов ноги — завтра будет трудный день, во что бы то ни стало надо найти комнату… Только невыносимо, что кто-то храпит с особенным каким-то затеком, как при болезни сердца — и очень неравномерно, что раздражает и окончательно гонит сон.
…а господин Гербер, если бы на самом деле родился иным, не мог бы об этом знать и этому радоваться
…вот статский советник у Гофмана, обменивается почему-то душой с молодым человеком, и как он судит о себе, что он статский советник, по душе или по телу, и чем же, каким «я» он судит… Почему он наклоняется ко мне в вицмундире моего гимназического учителя и ласково гладит меня по лицу пухлой и теплой рукой, и бегущая от руки огненная стрелка то пронизывает меня, то уходит куда-то вдаль, радужные кружочки накатываются, находят друг на друга, а один белый плывет, не расплываясь, так что можно лежать и играть в серсо, не раскрывая глаз.
Но я раскрываю их, и перестаю беседовать с умершими и отсутствующими писателями, и вижу пыльное, с отсветом стекло, и наклеенную на нем бумажку с оторванным краем, и большое оранжевое солнце, на которое еще не больно смотреть.
Оно поднимается все выше, бледнея и уменьшаясь, и мы вступаем в залитую светом, но суровую и неуютную жизнь.
«Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 29-30
Памяти Эдуарда Багрицкого (мемуары)
Одесса. Зима 1921 года. Глухое время. Пронзительный черноморский ветер, пустынные улицы, скованные холодом и мраком. И высокий, в рыхлой папахе и солдатской шинели, широко шагающий поэт, громко скандировал буйным, немного в нос, голосом только что написанную поэму «Труба победы».
Таким остается в моей памяти образ Эдуарда Багрицкого, «неистового Эдуарда», которого я знал в течение многих лет и который был другом моей юности.
Багрицкий — поэт дореволюционной формации. Но, думаю, все последующие политические и социальные бури он перенес легко.
Попросту он их не замечал, потому что всю свою короткую жизнь прожил одним устремлением и одной любовью: любовью к стихам.
Намеренно говорю: не к поэзии, а к стихам. Эта одержимость ритмом и звуковой стихией помешала, быть может, Багрицкому стать очень глубоким поэтом, но в одержимости и «горении» была его сила. Литературой вообще он интересовался «вскользь». Стихи помнил наизусть, как он сам говорил, «верстами».
Знал все, что о поэзии на русском языке (иностранными языками он не владел) можно
знать. В этой области (и только в этой) — память совершенно поразительная.
В стихах для него не было любимой эпохи, школы.
Он любил «хорошие стихи» (слова эти он произносил особенно «вкусно», как бы ощупывая материю стиха).
Добродушный атаман нестрашной поэтической «шайки» (поэтическими сверстниками его молодых лет были Юрий Олеша, Валентин Катаев — тогда поэты, рано умерший Анатолий Фиолетов), он в суждении о стихах не знал ни лицемерия, ни пощады.
На упреки в резкости оправдывался: «Язык не поворачивался хвалить», — а в литературных спорах почти доходил до рукопашной.
Я не имею под рукой написанных им книг, не читал «Думы про Опанаса», создавшей ему известность советского поэта. Но не сомневаюсь, что в стихах «пролетарских», как и раньше в акмеистических, он слышал и преследовал одно: самое стихию поэтической речи. Кроме поэзии, больших страстей у него, кажется, не было, а маленькие были: страсть к рыбам и птицам. Клетками была сплошь обвешана его комната, а рыб он держал в ванне, наполненной доверху водой. После поэзии основная его тема разговоров: меновая торговля птицами и рыбами.
По сведениям оттуда. В последнее время он сильно отяжелел, совершенно поседел в 38–39 лет, приобрел «маститый» вид. Но стихи по-прежнему читал с юношеским запоем, прекрасно и вдохновенно, а о рыбах и птицах говорил с прежним увлечением.
Сейчас, когда поэзия и интерес к ней как будто временно замирают, мне хотелось написать эти несколько строк о поэте, который всю жизнь горел ее пламенем и на этом пламени так рано сгорел.
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 30.11. 1949.
Борис Вильде. Русские герои французского Сопротивления[2]
«Простите, что я обманул вас, когда я спусти чтобы еще раз поцеловать вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. Да, я с улыбкой встречаю смерть, как некое новое приключение, с известным сожалением, но без раскаяния и страха. Я так уже утвердился на этом пути смерти, что возвращение к жизни мне представляется трудным, даже невозможным.
Моя дорогая, думайте обо мне как о живом, а не как о мертвом. Я не боюсь за вас. Наступит день, когда вы более не будете нуждаться во мне: ни в моих письмах, ни в воспоминаниях обо мне. В этот день вы соединитесь со мной в вечности, в подлинной любви…»
(Из последнего письма Б. Вильде к жене.)
Мало кто помнит, что самое слово «резистанс», ставшее освободительным лозунгом Франции, впервые «создано» русским — Борисом Вильде, расстрелянным вместе с другими шестью патриотами 23 февраля 1941 года.
Все поглощает «медленная Лета» — и страдания, и предательство, низость, и высший героизм…
О Борисе Вильде, о «семи казненных» Франция вспомнила лишь в связи с только что происходившим процессом Гаво, выдавшего всю группу первых резистантов (все дело известно под именем «Дела этнографического музея»).
Сейчас я хочу сказать несколько слов лишь о вдохновителе и вожде этой организации, необыкновенном человеке — Борисе Вильде.
Вспоминая все подробности нашего длительного знакомства, прихожу к выводу, что все в этом человеке было необыкновенно и загадочно.
Появился он среди нас, литераторов, собравшихся на Монпарнасе, как-то неожиданно, «ниоткуда». Потом только, после его смерти, выяснилось, что сущностью его натуры было вечное бунтарство, что он уже дважды сидел в тюрьме — в первый раз в 1922 году за попытку организовать движение в пользу автономии Латвии, второй раз — в Германии, за участие в антигитлеровском движении. Уже тогда — на стороне слабых против насильников. Но в нашей среде молчаливый, сосредоточенный и в то же время как будто шутливо ко всему относящийся Вильде о своем прошлом никогда не говорил.
Благодаря его сдержанности многие из тех, с кем он тогда встречался, находили его «интересным» чужаком.
Признаться, в светлых глазах его я всегда чувствовал какую-то загадку. Чуть-чуть приоткрылась мне тайна его души во время совместной поездки нашей в Брюссель. Мы не ложились спать, беседовали почти до утра. Вильде, рассказав кое-что из своей биографии, сказал, что ему невозможно жить мирной жизнью, без постоянного ощущения опасности. Каюсь, тогда я подумал: этот человек, по существу своему, всего лишь искатель приключений. Я глубоко ошибался. В нем просто говорила любовь к жизни, какая-то неукротимая энергия, которая искала выхода.
2
К сожалению, П.С. Ставров не имел документальных данных о Б. Вильде и многое пересказывал по легендам.