— Я боюсь, я боюсь, — стонала миссис Ланкастер.
Старик обнял ее за плечи. Порыв ветра, заставивший их обоих вздрогнуть, быстро прошел, и опять все стало спокойно.
Смех мучил. Они услышали другой звук — сначала неясный и смутный, но все усиливающийся и скоро ясно различимый. Это были шаги — маленькие шаги.
Тап-тап, тап-тап — они бежали. Вот эти маленькие ножки на лестнице, немного шаркающие, которые они так хорошо знали. Но… Сомнение невозможно… К ним присоединились вдруг другие шаги, другая поступь, более скорая и более легкая!
Быстро-быстро они направились прямо к двери. Все вперед и вперед. Вот они пересекли порог.
Тап-тап, тап-тап… — невидимые ножки двух детей.
Мадам Ланкастер подняла блуждающий взгляд.
— Их двое! Двое!
Мертвенно-бледная от ужаса, она повернулась к кроватке, но отец, мягко развернув ее, показал на коридор.
— Там, — сказал он просто.
Тап-тап, тап-тап… — все дальше и дальше. Потом тишина.
Владимир Набоков
Ужас[12]
Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, — и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, — я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет — и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, — и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по-новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии, и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уж никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, — вот точно так я глядел на свое отраженье в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо, — чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, — чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, — тем непонятнее мне становилось, почему именно это — я, и тем труднее мне было отождествить с каким-то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чертиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко, и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет, и в налетевшей тьме кто-то резко вскрикивает и затем вскрикивает несколько голосов сразу, — слепая буря, темный панический шум растет, — и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по-житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, — а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик — и внезапно стихает, когда, наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.
Полагаю, что все это — и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти, — ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но на складе готовых слов нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова — ни одно из них мне не впору.
Жил я счастливо. Была у меня подруга. Помню, как меня измучила первая наша разлука, — я по делу уезжал за границу, — и как потом она встречала меня на вокзале — стояла на перроне, как раз в клетке желтого света, в пыльном снопе солнца, пробившего стеклянный свод, и медленно поворачивала лицо по мере того, как проползали окна вагонов. С нею мне было всегда легко и покойно. Только однажды… Да, вот тут я опять чувствую, какое неуклюжее орудие — слово. А хочется мне объяснить… Это такой пустяк, это так мимолетно: вот мы с нею одни в ее комнате, я пишу, она штопает на ложке шелковый чулок, низко наклонив голову, и розовеет ухо, наполовину прикрытое светлой прядью, и трогательно блестит мелкий жемчуг вокруг шеи, и нежная щека кажется впалой, оттого что она так старательно пучит губы. И вдруг, ни с того ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких… Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, — и вот от моего странного страха уже нет и следа. Повторяю: это случилось всего только раз, это тогда мне показалось глупостью нервов — я забыл, что в одинокую ночь, перед зеркалом, мне приходилось испытывать нечто очень похожее.