Но все-таки нужно было заставить Меншикова высказываться более определенно.
— Выпьем-ка, друг сердечный! — перебил разговор боярин. — Эх, хорошо винцо!.. Только надо кубки переменить.
Он захлопал в ладоши. Вошла Марта, и Борис Петрович приказал ей подать вина снова.
— Как зовут-то ее? — спросил Меншиков, кивая головой на молодую женщину.
— Марфушкой, — ответил Борис Петрович. — По-ихнему — Марта, по-нашему, значит, — Марфа.
— Нехорошее имя, боярин! — воскликнул Александр Данилович.
— А почему так?
— Да ты бы ее еще Софьей назвал. Знаешь, поди, кого Марфой-то зовут? Государь, как услышит это имя, чернеет весь… Солоно ему и эта сестрица пришлась!..
— А ведь правда! — согласился Шереметьев. — Да и голова у тебя, Алексаша!.. Быть по-твоему! Попало ей, как ее в плен брали, так пусть она, в память святой Екатерины великомученицы, Катькой называется.
— Ну, вот это дело! — одобрил Меншиков. — Государь свою тетку, царевну Екатерину Михайловну, всегда жаловал. Катька, так Катька. Немчинскую девку и без попа перекрестить можно.
Марта принесла новые кубки. Фаворит не спускал с нее взора, и наблюдавший Шереметьев видел, что во взглядах Меншикова горела не животная страсть, а что-то другое. И он понял, что нежданный союзник не только стремится к той же цели, как и он, но и путь к ней выбирает тот самый, который надумал боярин после первой ночи с мариенбургской пленницей. Исполнялось все точь-в-точь, как наметил он, и душа Бориса Петровича ликовала.
Между тем Меншиков воскликнул:
— Ай в самом деле хороша! Не принято чужое добро в глаза хозяину хвалить, да правды как же не сказать? Так вот, Петрович, излил я пред тобой душу мою; суди меня, как знаешь…
— Не до конца ты душу-то излил! — возразил Шереметьев. — Не все сказал. Ты вот открылся бы мне, какое же средство придумано тобой, чтобы отвратить нашего государя от кукуевской прелестницы?
— Да какое же? Думал я сперва о простом, но самом верном средстве… Мало ли что бывает… Ну, предположим так: Анка возьмет с кого-нибудь гостинец, а дела не сделает. Так ведь если человек от неудачи в гнев придет, то все равно, что безумным делается, и в гневе так может изобидеть, что вместо «Исаия ликуя», — с нехорошей улыбкой сказал Александр Данилович, — «вечную память» попам петь придется.
— Ну, это ты, Алексаша, оставь! С глаз таким средством уберешь, а из сердца не вытравишь…
— Так ведь я тебе, Петрович, и сказал, что то мои старые мысли были, а теперь у меня новые явились. Надумал я, как Монсову Анку из царева сердца вытравить, и я не я буду, если своего не добьюсь; только мне твоя помощь нужна…
— Ну-ка, ну-ка, скажи!
— А помочь обещаешься?
— В таком-то деле? И спрашивать тебе не надобно, сердечный друг! Прикажи только — весь я твой.
— Ну, так вот! Уступи ты мне эту девку Катьку?
— Какую? Что кубки приносила?
— Ее, ее! Не для себя прошу, а для дела, Петрович…
Шереметьев возликовал: Меншиков готов сделать как раз то, чего добивался он. Однако он не подал вида, что догадывается о замыслах временщика.
— Больно девка-то хороша! — сказал с сожалением. — Да и у меня она еще недавно…
— Для дела, Петрович, для дела. Увидишь сам, что будет!
И, сказав это, Меншиков вопросительно поглядел на задумавшегося боярина.
Несколько минут они молчали. Шереметьев по привычке, от которой он не мог отстать, почесал затылок, потом вдруг воскликнул:
— Эх! Быть по-твоему, Данилыч! Ежели для дела, так не жалко мне. Бери Катьку из полы в полу и действуй, как надумал.
— Боярин! — вскочил и протянул к нему объятия Меншиков. — Ты своим согласием спасаешь Россию, нас спасаешь…
— Ну полно, полно! — добродушно возразил ему Шереметьев. — Если так спасать, то не велика заслуга. Бери Катьку, Данилыч, бери! Слаб у меня ум; совсем я не смекаю того, что ты задумал, а чувствую, что выйдет хорошее дело. Когда она надобна тебе?