— Ешь давай!
Отец как-то опустошенно, потерянно смотрит на действия Володьки, опустив руки, не проронив ни слова…
Поскольку я считаюсь своим в МТМ, взрослые (а это — токари, слесаря-ремонтники, шоферы и пилорамщики, мотористы электростанции) позволяют мне беспрепятственно лазить по цехам, смотреть, как красиво вьется стружка под резцом токарного станка, визжит над горкой опилок пилорама или как мотористы разогревают на открытом огне какой-то «шар», чтоб запустить нефтяной движок «Болиндер». Запускают. Движок, громко стреляя выхлопами, крутит при помощи ремня-шкива веялку или дробилку зерна. Рядом — тоже в работе! — дышит огнем и паром локомобиль с огромными, из «всего железа» колесами и высокой дымной трубой.
Среди предельно занятого, но жизнерадостного артельного народа есть «еще те ухабаки», как мама говорит, что учат меня материться и цвиркать — сплевывать через передние зубы так, чтобы плевок получался эффектным и по дальности полета был близок к полету брошенного камня или сколыша чугунка, выпущенного из рогатки.
Первому делу — матеркам — обучился я успешно, не понимая смысла произносимого и производимого морального урона. Сыплю матерками направо-налево, веселю «ухабак». С цвирканьем же сквозь зубы получается отчаянно плохо: слюна летит не дальше подбородка, на грудь рубашонки, под ноги. В конце концов, от публичного цвирканья я напрочь отказываюсь, тренируюсь в одиночку, но безуспешно.
В три-четыре года я почему-то затвердил в своем уме, что меня тоже, как и отца зовут Василий Ермилович. Когда разобрался — что к чему — было поздно: мужикам из мастерской сие навеличивание жутко понравилось и делали они это с подчеркнутым великодушием.
— Вот и Василий Ермилович пришел! А ну, расскажи стишки. Кто-то подкидывает меня на руках, устанавливает на большой торец столба или бочку, где высоко и страшновато — самостоятельно ни в жизнь не слезу.
— Рассказывай!
— Ладно… НКВД рядом нет. Продолжай!
— Ишь ты! — оглядываются мужики.
Много позже прочту я у Василия Белова в романе «Кануны» частушку про «лошадь карюю». Там речь идет о тридцатых годах, о поре коллективизации. И вместо Ленина на Вологодчине фигурирует Троцкий. А наша частушка-вариант свободно гуляла в сибирской стороне и после войны, не столь и пугала слушателей, не говоря об исполнителе; конечно, в попугайстве своем не понимавшего крамольного смысла. Спрашивал — уже взрослым — у матери: кого забирали?
— Помню хорошо, как Кашкарова Андрея увозили, вернулся уж после войны! А в тридцатых, на пашне, он рассказал частушку «про курину ножку» — при активистке окуневской. Курила, на лошади скакала чисто Буденный, вот она и сообчила кэвэдышникам. Приехали на паре лошадей из Бердюжья, обрестовали Кашкарова…
— Других забирали?
— И этого горя хватило тогда на всю деревню…
Но я стою на высоком столбе и под шумные одобрения мужиков декламирую услышанное вчера.
— Громче, Василий Ермилович!
Набираю в грудь воздуху, ору сколько достает голоса:
— А ну слазь со столба, острожник! — слышу голос подошедшего отца. — Вот ремня дам! — а в голосе не злые нотки, скорей приглушенное одобрение. Ремня он не даст, припугивает. Ремня отцовского — этого горячего «воспитателя», нюхавшего кровавую земельку и под Таганрогом, и под Воронежем, и под Ростовом-на-Дону, достанется еще мне, подрасту только. А пока…
— Слазь! Кто это тебя научил?! — усмешка в голосе.
Шофер Володька Добрынин берет меня под мышки, опускает на землю, от неё пахнет бензином, как и от высветленной на солнце Володькиной рубахи.
Ношусь опять среди пшеничных ворохов, залажу, загребая зерно руками, на их вершины, скатываюсь под ноги баб, лопатящих зерно, работающих плицами, наполняя тяжелые мешки. Их тут же подхватывают за усья, вяжут шпагатом, тартают и устанавливают на платформу больших весов, возле них с карандашом за ухом, с тетрадкой в кармане толстовки — отец. Подкладывает плоские гири, так напоминающие противовесы комбайнового хедера.