Он проводил Цыплятева до дверей, вернувшись, присел к столу, развернул спешную грамоту и погрузился в чтение. А взбешенный Равула Спиридоныч, оскорбленный до глубины души и совершенно сбитый с толку странным поведением Гонсевского, торопливо накинул шубу, сел в сани и велел было везти себя к всесильному благоприятелю Федьке Андронову, чтобы пожаловаться ему на глумливого поляка-градоправителя и помимо Гонсевского и назло ему осуществить свою месть в отношении Матвея Парменыча. Потому что в глупом положении почувствовал себя Равула Спиридоныч, сознавая бессилие осуществить угрозу, только что так определенно выраженную Матвею Парменычу. Но поняв, что Андронов в эту позднюю вечернюю пору, несомненно, уже пьян, Равула Спиридоныч решил не ехать к нему. Соваться в такую пору было и бесполезно, и небезопасно: Федька был буен во хмелю и не терпел, чтобы его отвлекали по делу. Ехать к боярину Федору Ивановичу Мстиславскому, который если бы захотел, мог бы, конечно, помочь делу, было тоже бесполезно: осторожный Федор Иванович вряд ли захочет пойти против воли всесильного Гонсевского. Кроме того, старый боярин, наверно, уже спит; пока Цыплятев доедет, добудится его — пройдет время, и Аленин, предупрежденный Матвеем Парменычем, успеет, пожалуй, убежать. Мелькнула еще мысль самому отдать встречному ночному дозору приказ окружить хоромы Матвея Парменыча, чтобы схватить Аленина. Но ввиду странного поведения Гонсевского взять на себя такую ответственность показалось неразумным.
И, крепко выругавшись в душе, Цыплятев попросту велел везти себя домой. После сумбурного дня, сытного обеда и большого количества выпитого меда его действительно одолевала сонливая усталость, и порыв мстительной отваги успел остыть.
Возвращаясь домой, Равула Спиридоныч вспомнил Паука. «Ну и пес с ним! — подумал он. — Коли схватит Аленина — добро, свяжет и отдаст под стражу. Выйдет неладно, сам и в ответе будет, на меня не посмеет показать. Хитер, вывернется». Вообще же, решил Равула Спиридоныч, утро вечера мудренее. Так ли, сяк ли, убежит ли Аленин или нет, сам Матвей Парменыч не уцелеет: не таков Равула Спиридоныч, чтобы не сдержать своего слова, не отомстить врагу, — рано или поздно он своего добьется.
Несколько успокоенный этими мыслями, Цыплятев, вернувшись домой, наскоро помолился в крестовой комнате, прошел в спальню, тепло нагретую ценинными [58]трубами, разделся, лег на взбитую перину, набитую теплым чижовым пухом, окутался атласным красным, с парчовыми гривами (каймами) одеялом, подбитым мехом, и заснул сном праведника.
Глава VII
«Гонец к Жигмонту»
Тем временем Аленин, вызванный Мойсеем, сидел в «комнате» у Матвея Парменыча. Растревоженный старик поведал ему о случившемся после окончания трапезы.
— Говорил я тебе, — укорил Дмитрия Матвей Парменыч, — не ходи на вынос. Ну, приехал, исполнил долг, и спасибо. Подождал бы дома. А теперь и себя, и меня в беду втянул. Да и не обо мне речь. Что с Натальей будет, если снова схватят меня? Об этом ты подумал?
— Бог не без милости, Матвей Парменыч, — сознавая неосторожность своего поведения, смущенно ответил Дмитрий.
— Сам знаю, нечего учить, — недовольно возразил боярин. — Да на Бога надейся, а сам не плошай.
— Что ж делать мне велишь? — спросил Аленин. — Попреками делу не поможешь. Если велишь — останусь; знаешь ведь, жизнь свою готов за тебя да за Наталью Матвеевну положить.
— А что толку в том, что останешься? — развел Матвей Парменыч руками. — Не пройдет часа, схватят тебя, пытать станут. За Маринку будешь стоять — казнят. Меня схватят, над Натальей надругаются. Нет, делать нечего, поезжай уж. Я велел тебе и коня седлать.
— Воля твоя, Матвей Парменыч, — покорно поднялся Дмитрий.
— Да Богом тебя прошу, — дрогнувшим голосом, тепло и сердечно-убедительно заговорил Матвей Парменыч. — Отца у тебя нет, так меня послушайся: опомнись, Дмитрий, сойди с кривого пути, встань на прямой! Зря гибнешь! Ни себе, ни родине на пользу.
— Эх, Матвей Парменыч, — тряхнул Дмитрий вьющимися русыми кудрями. — Говорил я тебе: не вижу покуда иного прямого пути, не знаю вожатого, который повел бы меня по нему. Если сыщется надежный вожатый такой, если поверю в него — все кину и встану на прямой путь. А покуда не могу: был я в счастье верен законно венчанной московской царице Марине Юрьевне, останусь верен ей и в несчастье. Так душа мне велит.
— Слыхал, слыхал! Не веришь ты сему велению, Дмитрий, — скорбно отозвался Матвей Парменыч. — Неволишь себя верить… Ну, Господь с тобой! Возьми, — подал он приготовленный кошель с золотом. — Дело дорожное, пригодится.
Он обнял и перекрестил Дмитрия. Аленин почтительно поцеловал руку старика, земно поклонился ему, бодро вышел и направился по крытому переходу в повалушу [59], где лежало его дорожное снаряжение. Там он быстро собрался в путь, подпоясался поверх терлика [60]поясом, заложил за него кривой нож-кинжал и турецкие пистолеты, шелковый шнур от которых перекинул через плечо, прицепил короткую саблю, накинул на плечи охабень [61], на голову надел шишак и спустился во двор. У крыльца двое конюхов держали под уздцы горячего вороного коня, нетерпеливо бившего снег ногой. Мойсей светил ручным фонарем со слюдяными дверцами.
— Ну, прощай, Мойсей, — обнял Дмитрий старого слугу, ставшего уже как бы членом боярской семьи. — Береги боярышню. Не дай Бог, беда какая, дай мне знать в Калугу.
— Уж не знаю, Дмитрий Ипатыч, как дальше будем, — вздохнул старик. — Что ни день — темнее тучи кругом.
— Бог даст, сквозь тучи и солнышко проглянет, — сказал Дмитрий, трепля по шее нетерпеливо косившегося на него коня.
— Коли доживем, коли роса очей не выест, покуда солнышко-то взойдет, — шепнул Мойсей. — Ну, да не буду тебя перед дорогой тревожить. Храни тебя Господь. Припасы дорожные тут при седле, — указал старик на котомку, приспособленную сзади. — Там в тряпицу свернул я деньжат малую толику: будь милостив, Яшке, племяннику непутевому, передай, хоть и не след его баловать. Скажи, ворочался бы скорей. Зря душу губит.
— Настанет время — оба вернемся, — сказал Дмитрий, ловко вскочив в седло.
Слабо освещенные огарком сальной свечи в фонаре вырисовались во тьме очертания стройного коня и статного, высокого ростом всадника, как бы слитые вместе.
— Задуй фонарь, — приказал Аленин Мойсею. — Ишь темень какая, пусть глаз привыкнет.
Старик задул свечу. Наступила черная тьма. Дмитрий объехал двор, затем сдержал шаловливо игравшего коня и, не выезжая из ворот, постоял на месте, покуда глаз привык различать в темноте находившиеся вокруг предметы, а слух — сторожко улавливать чуть слышные ночные шорохи. Потом он снял шишак, перекрестился и плотнее уселся в седле.
— Ну, с Богом! Открывай ворота.
Завизжали петли на воротах, и всадник выехал со двора, обернувшись в последний раз в сторону терема Наташи, с которой только что, до разговора с Матвеем Парменычем, он простился перед отъездом. С накинутым на плечи меховым кортелем [62], она стояла у приоткрытого окна, крестила уезжавшего друга, мысленно благословляла его в дальний путь. В темноте ночи Дмитрий не мог разглядеть ее. Когда ворота за ним захлопнулись, Наташа закрыла окно, упала перед образом на колени и в первый раз за последние дни, неслышно для мамушки, лежавшей в соседней боковуше на лежанке, разрыдалась. Грустна была ее минувшая жизнь в постоянной разлуке с милым, полны скорби последние дни, и грядущее, подобно тьме ночной, глядевшей в окна, было мрачно и страшно. Упав перед иконой, сиротливо сжавшись в комочек, вызывая в памяти образ покойной матери, Наташа обращалась к ней с мольбой о спасении Дмитрия, о помощи и поддержке ее самой в эти тяжелые дни всеобщего житейского несчастья. На душе у нее было сейчас особенно тяжело, будто чуялась беда, стоявшая здесь где-то, совсем близко, за плечами. И предчувствие это не обмануло чуткой любящей души.
Выехав за ворота, Дмитрий вдруг насторожился: среди немой тишины ночи ему послышались быстрые шаги, шепот отрывочного разговора, осторожный мягкий прыжок в сторону по снегу.
58
Печи иногда ставились в нижнем этаже — подклете, откуда проводились на второй этаж нагревательные «ценинные» трубы.
62
Кортель — зимний летник, подбитый мехом; летник — одежда, надевавшаяся сверху рубашки, длиной почти до пят, с разрезом вдоль сверху донизу, с длинными и широкими рукавами, «накалками». Они у плеча и вдоль руки собирались в складки.