Много всего умещается в жизни. Хватает, чтобы обойтись без обдумывания произошедшего — ну, произошло и произошло, время глагола прошедшее — и я жила бы д а л ь ш е, в п е р е д — с прежней детской уверенностью, что все именно там, впереди — пока лбом не упрешься в стенку... Я жила бы так, если бы не Мишка.
Только глядя на него, я иногда в сомнении остановлюсь и призадумаюсь, — ведь он, беспрестанно мучаясь загадкой жизни, не может перешагнуть и идти дальше, пока не сковырнет тот пень, о который споткнулся.
Вдруг скажет:
— Ведь мы сами не догадываемся, как страшно зависим от того, к а к жили наши родители. У нас вовсе не отдельная жизнь, это только кажется.
Или:
— Никогда мне все равно не долезть до той точки, до Шуриной точки сознания, — никакими трудами, а она без всякого труда, она просто там родилась.
К Шуре его неодолимо тянет зависть. Он как будто хочет разгадать ее секрет и перенять ее загадочное умение всех любить и чувствовать. Но ему никогда этому не научиться: слишком тяжек его внутренний гул, ему трудно отвлечься от него, чтобы услышать кого-нибудь другого. Он старается — но ему трудно.
Ни с кем у него нет таких серьезных отношений, как с Шурой. Впрочем, других отношений он и не признает. То, что называется «несветский человек».
С Ольгой вообще не разговаривает. Не может. Не знает языка.
Между тем Ольге больше никто не звонит... Да...
Ну, а у нас с Мишкой все утряслось — можно даже сказать, восстановилось. Как поют, «мы друг друга ни о чем с тобой не спросим»... Только не повторять легкомысленных шагов. И все. И тогда ни с какой стороны можно не ждать больше подвоха.
Но однажды ночью вдруг проснулась, почувствовав близко от себя темный гул его неистребимого задума...
— Не спишь, — упрекнула я, как в измене.
Он помедлил.
— Лиля, ведь я тебя обманул, — тяжко вымолвил он.
— Ничего ты меня не обманул, не выдумывай! — набросилась я.
Не хочу! — только-только все утихло, пересидеть бы в тишине, в глубине, отдохнуть, а он все баламутит воду, правды домогается!
Я обняла его и закрыла ладонью рот. К черту его правду, я хочу тихо и благополучно жить!
Он переждал, рука моя расслабилась. Он высвободился.
— Есть такой анекдот. Двое пьяных — еще по стакану и: «Ты меня видишь? Нет? И я тебя нет. Вот и замаскировались». ...Так же и мы. Страшно одному. Прижмешься ночью к другому в темноте — и вроде как спасся. Спрятался — и не найдут.
Я молчала, обреченно замерев, как будто меня настигли и сейчас будут расстреливать.
— Или вот ночью, в глухом месте убийца всадит тебе нож в живот, а ты в жалобном страхе его же, убийцу, и обнимешь, и повиснешь у него на шее — потому что хоть к кому-нибудь надо прижаться, как к матери в детстве — а кругом ночь, и никого рядом, кроме убийцы...
— Откуда ты знаешь?! — прошептала я.
Он вздохнул.
— Любовь — это иллюзия, — говорил он дальше. Как бы вслух вглядывался в свое ощущение. Оно плохо разглядывалось: как сквозь сумерки, поэтому он медленно говорил, по капле. — Это иллюзия спасения от страха. Слабость. И я слаб. А как окрепну — буду один. Я всегда, с детства с самого знал это, я презирал всегда... Конечно, физиология, куда ее денешь... Продолжение рода. — И вдруг воскликнул: — И какое я право имею продолжать род, если я до сих пор не знаю, зачем? Я, как наши родители, такой же точно слепой кутенок и точно так же ничего не понимаю, хотя всю жизнь только и делаю, что напрягаюсь понять! Иногда кажется: ну все, уже знаю. А потом опять: нет. ...Родится ребенок, у меня же спросит: зачем жить? — а я не знаю. Толстой вон тоже: в «Исповеди» — уж совсем было прояснил для себя смысл жизни, а все равно в конце концов поднялся среди ночи и подался гала́свита, куда глаза глядят, — все от той же неразрешимости, от той же тоски и неизвестности, в какой родился. Понимаешь, какая штука? А дядя Федор, ты вспомни, он ведь жизнь прожил — ни в каком месте не сподличал — что же он в степь-то бросается сгинуть, пропасть и больше не знать ничего? Почему? А я? — изо всех сил стараюсь жить по правде, по высшему счету — а что выходит? Выходит, и злодей столько бед не наворотит, сколько я наворотил со своим высшим счетом... Один Борис Ермолаевич чего стоит. ...Понимаешь, Лиля, какая штука...
Мишка затих.
Я молчала в темноте, было мне тоскливо, но упрека или обиды я не чувствовала. В чем тут упрекать? Я сказала:
— А я знала. Знала. Я поняла: однажды ночью проснулась, смотрю — я одна, бездомная. Страшно мне стало — я давай скорее снова спать. А ведь то и было верное ощущение. То и была правда.