Мишка дрогнул и опустил голову.
Тетя Даша ушла во двор — цып-цып-цып, — зовет и сыплет сбежавшимся курам зерно.
Я снимаю с окна темную шаль — и западное солнце рикошетом от стекол соседского дома выстреливает в глаза. «Смотри!» — оборачиваюсь я позвать Мишку, но Мишки уже нет: он успел впасть в задум и молчит. Я занавешиваю окно: пусть будет темно. Я волнуюсь издали, тихо, я завидую и пробую догадаться, что такое он чувствует там, в глубине себя, отчего такая тоска. Силюсь представить: вот дядя Федор пошел, чтобы не возвращаться...
Пошел — а куда уйдешь: кругом знакомые деревни, за долгую жизнь он тут вдоль и поперек все исшоферил и истопал, и вслепую не заблудится. И опять же: сам при себе, постылый, остаешься неотлучно. То-то и невыносимо.
И вот он мечется от дерева к дереву в настигающем свете фар, и вот ведь: дожил до последней точки, дальше уже нужно пропасть, зажмурив глаза, — ан никак не пропадается, и продолжать эту точку некуда: точка. И тебя догоняют и опять водворяют, как в тюрьму, в то же бесконечное повторение дня за днем.
— Гала́свита, — бормочу.
— Что? — рассеянно переспрашивает Мишка.
— Тетя Даша говорит: гала́свита. Значит, куда глаза глядят...
Мишка мне говорит:
— Я думаю, все она понимает. Но так ей проще: «Как напьется — так дуреет». Ведь столько работы, до того ли...
Ночью в черемухе тишь да звезды, а он все мучается:
— В чем же тут дело, в чем же дело?.. Ну, был бы он подлец — тогда понятно: сам себе опостылел. Но ведь он «всю жизнь интересовался, где бревно потяжельше, чтоб, значь это, его поднять» — и не находит себе покоя в старости, — почему, Лиля?
Меня спрашивает, почему! А я готова расплакаться, как ребенок при заблудившемся взрослом. Что я могу ему ответить? — я за него держусь, как дитя за материн подол. Мне только ждать, когда он сам до всего дознается, до самого центра жизни — и потом научит меня.
Тут я вспоминаю про лангеты, и приходится встать. Выкладываю лангеты на тарелку, пишу записку: «Папа, поешь!» — на тот случай, если он встанет раньше меня. Испытываю от своей заботливости хорошее чувство. С этим чувством ложусь, и продолжается лето... Именины.
Именины. Тетя Даша давно теребит дядю Федора:
— Пойдем, дед, домой, уже хватит.
Но дядя Федор пьянешенек и «интересуется, чтоб, значь это, угостить» соседа. Сосед трезв и спесив.
— Он у нас, значь это, самый наибухгалтерейший, — уважительно поясняет дядя Федор тете Даше и сам себе поддакивает, кивая головой.
Сосед, мобилизуя все свои демократические возможности, ухмыляется, обнимает дядю Федора и проводит обманный прием:
— Ну, Федор Иванович, давайте сперва вы, а я тут же за вами.
— Э, не-е, — не поддается дядя Федор на хитрость, нетвердо грозит пальцем, и тетя Даша, махнув рукой и в сердцах сказав: «А чтоб ты сдох, дед!», уходит домой одна.
Дяде Федору наскучивает куражиться над важным соседом.
— Ну, доброго здоровьичка, Николай Степанович! — трезво произносит он, глотает свою стопку и встает, потеряв интерес.
Конечно же, по дороге домой он упал в речку.
— От же гад такой! — ругается тетя Даша, для свидетельства указывая нам на его мокрую одежду, ворча, достает из сундука сухое белье и уходит в комнату стелить ему постель.
Он сидит на ступеньке крыльца, чуть покачиваясь, взявши голову в руки, и не слушает тети Дашиных слов, погруженный в свои думы.
Мы с Мишкой — за столом на веранде. Мухи лениво гудят над миской с медом. В синем проеме раскрытой в сумерки двери виден дядя Федор. Он сидит, горестно запустив руки во взлохмаченные волосы, мокрый, пьяный и величественный.
Мишка весь в себе. Я привычно жду, когда он вернется. Свет не включаем: попрятались.
Длится, длится что-то осторожное, неуловимое, хорошее.
— Шум в голове... Шумит, шумит... — пожаловался дядя Федор в темноту.
А Мишка — понял, кивнул и печально сказал сам себе: «Знаю. Это шум смерти».
И заплакал.
И я тогда тоже заплакала, потому что больше ни у кого нет, и у меня самой очень, очень долго не было такого мужа.
А дядя Федор, не слыша наших слез, пробормотал:
— Семьдесят лет — и что?..
А я плачу, что Мишка один, и больше некому, кроме него, понять дядю Федора, и даже я, слабенькая, ему не помощница, и дядя Федор тоже один, и умрет, и кто в этом может что-нибудь понимать!
А Мишка, отвернувшись, зло вытирает глаза, и вот все сбежалось в одну тесную точку, и дальше двигаться уже никак невозможно — это как подпрыгнуть и зависнуть в воздухе — не получится; вот уж и снова на земле. И тут выходит из комнаты тетя Даша — выходит, как фары настигают, и, не вникая в момент, продолжает ругаться на прежней своей ноте: «Чтоб тебе, дед, повылазило! А вы тут около него сидите, как морковки в земле — свет бы включили!» И ничего не видит в темноте, спасительница тетя Даша.