Хорошо, но как же все-таки быть со Словом? Какое оно-то могло иметь отношение к «Большому Взрыву» или сотворению мира?
Вспомним, как переводил это место Евангелия от Иоанна Фауст:
Итак: Слово – Мысль – Дело. Само по себе слово не ставится Фаустом столь высоко, чтобы он смог позволить себе остановиться на буквальном переводе. Но что такое мысль без слова? И что такое сила без мысли или дело без силы? Очевидно, что речь здесь идет о трактовке евангельского текста, то есть о выявлении свойств все того же Слова, которое не может рассматриваться как некий случайный знак. Слово именно в этой его поверхностной трактовке, то есть слово как случайный знак, как, например, денежная купюра (Д.Юм3) или шахматная фигурка (Ф. де Соссюр4) не ставится Фаустом высоко, да и никем высоко ставиться не может.
Но ведь и вдохновенный евангелист менее всего понимал Слово как монету или шахматную пешку. Для Иоанна Слово сопряжено с жизнью и светом и противостоит тьме.
Имеет ли реальное основание это сопряжение Слова со светом и жизнью, и имеет ли вообще реальное основание связь Слова из Евангелия с языком, на котором мы с вами разговариваем?
Связь Иоаннова Слова и нашего языка, конечно же, есть: она задана тем, что Слово Божие названо именно Словом, а никак не иначе, не «мыслью», не «силой» и не «делом», например. Причем, в том, что касается возникновения евангельского текста, как раз реальный человеческий язык предопределяет «Слово», и само это «Слово» дается в конкретном языковом контексте (отчего, кстати, и приобретает это свое неповторимое значение). Иначе говоря, положение о всемогущей творческой, преобразующей силе Слова Божия, есть одновременно и характеристика языка человека. Верна ли эта характеристика?
Да, верна. Преобразующая сила слова очевидна уже при произнесении любого слова вообще. Ведь любое слово создает индивидуальную цельность, преодолевающую всю эту, как говорил А. Ф. Лосев, «глобальную, вечно текучую и в деталях неразличимую, слепо ползучую» действительность5.
В самом деле, как только мы произнесли слово, например, «поэзия», тут же у нас родилось некое цельное представление, и мы даже не думаем о том, что вначале было произнесено «п», затем «о», «э» и так далее до последнего звука «а». Но если бы эта родившаяся со словом «поэзия» цельность не преодолевала «текучую действительность», нам пришлось бы, произнеся «п», тут же о нем и забыть, произнеся «о», тоже забыть о нем и так далее. Иными словами, без создающей любую цельность памяти невозможна никакая деятельность сознания, невозможно и вообще никакое слово. А ведь сущность памяти – в перенесении прошлого в настоящее, то есть в преодолении этой самой слепой текучести мира. Но из этого следует, что и слово (то есть язык) как непосредственная действительность нашего сознания неизбежно преодолевает то абсолютное механическое время, которое у Ньютона есть безусловная характеристика нашего трехмерного мира. Слово всегда преодолевает мир видимый и обнаруживает положение человека как бы на грани мира видимого и мира иного. Иначе, все мы живем на грани разных «измерений» действительности.
Именно это бытие человека на грани разных миров обусловливает в его познавательной деятельности то преимущественную ориентацию на «мир видимый» (как в эпоху Возрождения), то на «мир невидимый» (как в эпоху Средневековья).
И здесь появляется соблазн приписать любую концепцию мира человеческой субъективности, так что и сама истина (если она вообще существует) оказывается человеку принципиально недоступной. Именно этот скептицизм совершает немыслимый гносеологический кульбит, результатом которого является тенденция отстранить человека от сферы человеческого познания мира. Все начинает обезличиваться. Даже язык в качестве некой объективной «системы знаков» повисает в каком-то умозрительном пространстве, проявляясь в реальном человеке всего лишь его субъективной речью.