Кто бы ни были прототипы Кончеева,18952 этот, последний с ним разговор Фёдора больше всего похож на итоговый компендиум его собственной самокритики, следующий за дифирамбами, которыми почти только и ограничился Кончеев в ряду других рецензий, приведённых в начале пятой главы. Что Кончеев и объясняет здесь: «Между прочим, я не всё сказал, что мог бы… Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?».18963 Такое интимное понимание, даже и с «зоологическими» изводами, тонкостей механизма творчества малознакомого человека (каковым Фёдор предполагается для Кончеева с начала и до конца романа), попросту невозможно. Общая «зона комфорта», разделяемая ими, несмотря на все противоречия, побуждает предполагать, что Кончеев в этой, последней их встрече как никогда близок к порождающему его, посредством изощрённой саморефлексии, оригиналу. Прирождённый автодидакт, Набоков таким образом упорядочивает внутренние противоречия, возникающие у него в процессе творческого самоусовершенствования.
Отсюда и применённый автором приём: показав поначалу, в ряду других рецензий, только самый малый краешек кончеевской, автор уберёг основную, критическую её часть от читательского соблазна немедленного сравнительного анализа с другими версиями критики. Приём лукавый, но ведь обман, в представлении Набокова, – органическое свойство природы, а значит, и подлинного искусства, которому она, как он считал, подражает. Теперь же, в конце главы, обезопасив себя от наскоков топорной критики в её начале, наедине со своим квази-двойником, Фёдор спокойно может проверить, какие именно недостатки нашёл у него Кончеев и совпадают ли они с теми, о которых он знает сам.
И далее по тексту на поверку выясняется, что эти двое очень хорошо понимают друг друга, не слишком при этом заботясь, так ли уж поймёт их читатель, не случись ему быть профессиональным филологом; более того, сам тон и фразеология суждений напоминают скорее конспиративную беседу единомышленников, живущих в своём, малопонятном или даже недоступном для других мире. Первый упрёк Кончеева Фёдору, – что «слова провозят нужную мысль контрабандой» из-за лишнего к ним доверия и «под прикрытием темноты слога», что является недостатком – «зря, так как законный путь открыт». Следующим, вторым пунктом является упрёк в том, что у автора обнаруживается «некоторая неумелость в переработке источников», которая проявляется в нерешительности – «навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или ещё обострить их собственный». Третьим пунктом критики являются искажения в использовании жанра пародии, четвёртым и пятым называется некая «механичность» переходов и склонность размениваться на мелочные уколы в адрес своих современников, – вот и весь список претензий Кончеева, по его мнению, «пустяшных», и которые, к тому же, «совершенно меркнут при блеске ваших достоинств».18971
Между тем, два из перечисленных пунктов совсем не «пустяшны», и если названы таковыми, то только потому, что мнение Кончеева в данном случае точно совпадает с мнением Годунова/Набокова. Злоупотребление пародией в биографии Чернышевского, которая, даже с точки зрения Кончеева, иногда «вдруг даёт непроизвольный перебой»,18982 в глазах эмигрантских «правнуков» вождя русского революционного движения являлось оскорбительным для его памяти. Что же касается «неумелости в переработке источников» и проблемы поисков стиля, наиболее подходящего, когда речь идёт о «былых делах и речах»,18993 то это – прямое следствие антиисторизма Набокова, «неумелого», среди прочего, также и в проблемах перевода понятийного кода источников шестидесятых годов ХIХ века на язык, который, с одной стороны, передавал бы специфические особенности «дел и речей» того времени, а с другой – был бы понятен современному читателю. При отрицании какой бы то ни было периодизации истории и сведении её к хаотическому набору случайностей, критерии такого перевода становятся плохо различимы и порождают недоразумения в понимании ключевых понятий данного исторического контекста. К тому же, в пародийном виде изобразив глубоко чуждые ему «дела и речи» вождя «шестидесятников», аристократ Годунов-Чердынцев продемонстрировал откровенное пренебрежение к восприятию его опуса своими собратьями по эмиграции, для которых несбывшиеся надежды русской разночинной интеллигенции оставили след фантомных болей, не допускающих осмеяния мечты о достойном представительстве в обществе, – даже если она носила утопический характер, выражалась косноязычными средствами и жестоко обманула их ожидания. Беспощадно взятый на мушку объект «упражнения в стрельбе» показался им слишком похожим на жертву разнузданного вербального издевательства со стороны бывшего «барчука», мстящего за утраченную им родину, – и, по общему для всех впечатлению редакции «Современных записок», это отозвалось автору деформацией исторической правды и изменой художественному вкусу.