Выбрать главу

И «вещи подаются» в воспоминаниях Набокова не для одного только «насыщения индивидуального зрения и памяти», как полагает Долинин, а образуют свой «контекст» восприятия мира, заложивший основы ощущения счастья, которое стало прочным фундаментом противостояния последующим испытаниям и несчастьям. Вот как заканчивается третья глава его воспоминаний: «Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке и самая рука … кажутся мне довольно аляповатым обманом. … Всё так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрёт»403 – это ли не ностальгия по безвозвратно ушедшему миру? Скорбеть же о сдвигах в «вещественном оформлении жизни»414 и признать своё жизненное предназначение подвластным «историческому катаклизму ХХ века» – этого «дура-история» от упрямого аристократа так и не добилась.

Когда Набоков высокопарно ответил одному американскому поэту, поражённому детальностью его воспоминаний: «Увы … я жертва абсолютной памяти»,425 – в его мемуарах уже было отмечено: «Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы – ещё тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было. Эта страстная энергия памяти не лишена, мне кажется, патологической подоплёки… Полагаю, кроме того, что моя способность держать при себе прошлое – черта наследственная. Она была и у Рукавишниковых, и у Набоковых».431 Ловим на этом признании и не преминем лишний раз уличить: эти вечные набоковские «ни-ни» – скорее фигура речи, своего рода заклинание прирождённого эгоцентрика, убеждённого индивидуалиста-недотроги, вечно пребывающего на страже автономии и независимости своей личности, – однако на поверку, как выясняется, вполне отдающего себе отчёт в важности наследственных черт своего характера. Свою память Набоков считал унаследованной, скорее всего, от отца. Многие свои тексты, и не только публицистические, Владимир Дмитриевич, на зависть сыну, писал по памяти и сразу набело. «Отец … знал прозу и поэзию нескольких стран, знал наизусть сотни стихов (его любимыми русскими поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он написал замечательное эссе), был специалистом по Диккенсу и, кроме Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя, с моей точки зрения – презираемых мной посредственностей».442

В интервью 1973 года, вспоминая отца, Набоков сказал, что он скорбит по человеку, научившему его «ответственности в истинном смысле этого слова … нормам нравственности … принципам порядочности и личной чести, которые передаются от отца к сыну, от поколения к поколению».453 Набоков видел в отце представителя «великой бесклассовой русской интеллигенции, себя определяя как либерала в старом понимании этого слова».464

При всех оговорках, которые напрашиваются из-за неоднозначности смыслов, преемственность здесь очевидна: Бойд справедливо отметил, что «идеалы личной свободы, которые отстаивал В.Д. Набоков, имели скорее западноевропейское, чем русское происхождение».475 Их и освоил сын своего отца, и в эмиграции эти идеалы очень ему пригодились. Так же, как отец, свободный от сословного снобизма, Набоков был совершенно безразличен к тому, откуда пришёл человек, какого он рода-племени, религиозного или социального происхождения, – ему было важно куда он пришёл. Неслучайно ближайшее окружение обоих составляли люди из категории selfmade.

Ну, и «моя нежная любовь к отцу – гармония наших отношений, теннис, велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин, Шекспир, Флобер и тот повседневный обмен скрытыми от других семейными шутками, который составляет тайный шифр счастливых семей».486

Они были очень разные: отец, посвятивший жизнь общественному служению, и сын-эгоцентрик, для которого «в мире нет ничего, что я ненавидел бы сильнее артельной активности».491 Вместе с тем, политическую деятельность отца Набоков глубоко уважал, чувствуя в ней и понимая её как подлинное его призвание. К тому же он всегда знал, по «обтекающему душу чувству», что «мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий, он может мне подать – да и подавал – тайный знак своей принадлежности к богатейшему “детскому” миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесничеством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».502