Вскоре после приезда Набоков также написал Андрею Авинову, директору Музея естественной истории Карнеги в Питтсбурге16. Авинов был коллегой Комстока и владел одной из крупнейших частных коллекций современности. Происходил (как и В. Д. Набоков) из старинного рода, близкого к царскому двору. В Америку, как и Рахманинов, Авинов приехал после революции, в 1924 году поступил на работу в музей Карнеги, где формировал коллекции насекомых. Авинов был одаренным художником и иллюстратором. Карьера его во многом складывалась так же непросто, как у Набокова: много лет Авинов сотрудничал с Комстоком и другими нью-йоркскими учеными, работал в Гарвардском музее сравнительной зоологии (платили мало, но зато он занимался интересным делом), – там же, где подвизался Набоков в сороковых годах, разбирая хаотичные коллекции. Авинов тоже любил охотиться за насекомыми в высокогорьях, где разные группы бабочек зачастую оказывались разделены географически и было распространено аллопатрическое видообразование (то есть такое, при котором популяция подвергалась мутациям и формировала новый подвид)17.
Всемирная литература чуть не лишилась величайшего писателя: по словам Набокова, он едва не провалился в кроличью дыру американской энтомологии – до того его захватили охота за бабочками на новом континенте и занятие эволюционной биологией, которой Набоков увлекся не на шутку. Он всерьез признавался в интервью, что коллекционирование бабочек было главной его страстью: “Мои удовольствия – лучшее, что доступно человеку: сочинительство и охота за бабочками”. В “Других берегах” он высказался еще более определенно:
В отношении множества человеческих чувств – надежды, мешающей заснуть, роскошного ее исполнения, несмотря на снег в тени, тревог тщеславия и тишины достигнутой цели – полвека моих приключений с бабочками, и ловитвенных и лабораторных, стоит у меня на почетнейшем месте. Если в качестве сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то – признаюсь – вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в уме свои энтомологические открытия… И как бы на горизонте этой гордыни, сияют у меня в памяти все те необыкновенные, баснословные места – северные трясины, южные степи, горы в четырнадцать тысяч футов вышины, – которые с кисейным сачком в руке я исходил и стройным ребенком в соломенной шляпе, и молодым человеком на веревочных подошвах, и пятидесятилетним толстяком в трусиках18.
Охота за бабочками и работа в музее сделали 1940-е годы для Набокова “самым приятным и увлекательным временем моей взрослой жизни”: первые десять лет в Америке романов он почти не писал. “Я никогда не рассматривал сочинительство как карьеру, – говорил он в интервью. – Писательство всегда казалось мне смесью уныния и вдохновения… Хотя, признаться, я не раз мечтал о долгой и интересной карьере никому не известного хранителя коллекции чешуекрылых в большом музее”19.
Разумеется, он все-таки вернулся к сочинительству. Пожалуй, Набоков все же лукавил. Но в сороковых ему пришлось отказаться “от природной речи” – “ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога”20 и окончательно перейти на английский: переводить на него свои произведения Набоков начал еще в тридцатые годы. Этот переход дался Набокову нелегко. Алтаграция де Жаннелли запретила ему писать по-русски, поскольку русские произведения невозможно было продать, и хотя иногда писатель позволял себе ослушаться ее запрета, в конце концов все же смирился с “личной трагедией”, отречением от родного слова, языка его сердца. Коллекционирование бабочек было ему дорого ничуть не менее, чем русский язык, – и этого у Набокова не мог отобрать никто: он нашел утешение в этом занятии.