Выбрать главу

«При первых словах: «Мы — террористы-революционеры», — рассказывает очевидец, — все как бы вздрогнули и с недоумением посмотрели друг на друга.

Но потом начали слушать с напряженным вниманием. Беззаботная, довольно веселая компания как бы по мановению волшебного жезла стала похожей на группу заговорщиков. Лица побледнели, глаза разгорались. Когда он кончил, начались оживленные разговоры, строились всевозможные планы самого террористического характера. Если бы в это время вошел посторонний человек, он подумал бы, что попал на сходку рьяных террористов. Он, — восклицает автор, — не поверил бы, что за час до этого все эти люди, частию не думали о политике, частию относились даже с порицанием к террористам».

Что означает эта сцена? Пересоздал ли оратор этих людей за 1/2 часа? Такой вздор стыдно даже подумать. Автор воспоминаний сам прекрасно объясняет, как он с товарищами «не думали о политике» или «относились с порицанием». Дело очень просто.

«Искренне ненавидя и т. д., — говорит он, — мы не верили в возможность скорого переворота в России; наши желания деятельности сводились к стремлению работать в земстве. Мы мечтали, выйдя в отставку, попасть в земство и посредством него вести борьбу с правительством. В силу революционной партии мы не верили» (с. 61).

Так вот каких «благонамеренных» людей совратил пропагандист! Они не верили в силу и потому собирались стать благонамеренными подавателями оппозиционных адресов! Нашелся ловкий человек, одурманивший на минуту, показавший товар лицом, — и наши «благонамеренные» начинают строить планы «самого террористического характера». Положа руку на сердце — много ли сделал пропагандист? В нем ли суть или в том и тех, кто воспитал эту молодежь в таком духе, что она немедленно решилась примкнуть к революционному действию, как только поверила, хотя бы и ошибочно, в его возможность?..

И еще к какому действию! В каких его формах и проявлениях!

Часть 5

Мое детство не предсказывало, по-видимому, никаких революций. У нас в семье верили в Бога не тем упрощенным лютеранским способом, который я часто вижу теперь, а по-настоящему, по-православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. Помню до сих пор то чувство, с которым я молился во время Херувимской, уверенный, что в такую минуту Господь менее всего захочет отказать моей детской мольбе. Я очень любил Россию. За что — не знаю, но я гордился ее громадой, я считал ее первой страной на свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего Царя, повелителя всего и всех… Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям.

Нужно ли рассказывать, как быстро все это рухнуло?

«Дух времени», впрочем, невольно прокрадывался и в первоначальное воспитание — не в виде того, чему учили, а в том, как учили. В школе, нечего и говорить, он уже царил в то время (1864–1870) безраздельно.

В какую-то реакцию старинному «Не рассуждать, повиноваться» нас всех вели по правилу: «Не повиноваться, а рассуждать». Наши воспитатели решительно не понимали, что первое качество действительно развитого разума есть понимание пределов своей силы и что насколько рассуждение обязательно в этих пределах, настолько оно даже неприлично для умного человека вне их, где именно разум и заставляет просто «повиноваться», искренно, сознательно подчиняться авторитету.

В наше время не понимали, что рассуждение безрассудное, не соображенное со своими личными или вообще человеческими силами приводит необходимо к сумбуру и даже ничуть не избавляет от подчинения авторитетам; только это подчинение уже бессознательное, подчинение не тому, что мы разумно сознали высшим себя, а тому, что нам умеет польстить, эксплуатировать наши слабые стороны.

С малолетства нам все объясняли, доказывали, приучали к вере, что истинно лишь то, что нам понятно. Это было выращивание не самостоятельного ума, а своевольного. Я, помню, десяти лет читал «Мир до сотворения человека»[4] — и с каким трепетом! Как боялся я, чтобы автор не разрушил моей святыни! Но мне и в голову не приходило, чтобы я не мог браться за решение вопроса: кто прав — Моисей или Циммерман? Постарше я уже прямо говорил себе: «Пусть я ошибаюсь, но я рассудил сам, и не моя вина, если я не мог рассудить лучше!» Мне и в голову не приходило, что если бы я действительно доходил до всего сам, то весь век остался бы дикарем. Это горделивое «рассудил сам» означало просто-напросто: взял у людей же, но только наиболее слабое, простое, легче всего усваиваемое. А если бы брал не «сам», а по рекомендации великих исторических авторитетов, то взял бы самое сильное, действительно верное, но именно поэтому трудно усваиваемое, до чего «сам» не дойдешь, если не проживешь тысячу лет.