Впрочемъ — не въ этомъ суть. Главное, идеалистамъ не о чемъ безпокоиться: ихъ прочный союзъ съ ложью обезпечиваетъ обеимъ договорившимся сторонамъ всевозможныя выгоды и на очень долгое время, in saecula saeculorum. А потому нетъ большой беды, если иной разъ и истина решится выглянуть на светъ божий. Она, правда, не сулитъ непосредственныхъ выгодъ. Но могу сообщить, что искатели истины далеко не такъ наивны и безкорыстны, какъ думаютъ въ своей близорукости идеалисты, и что въ своихъ стремленияхъ они отнюдь не руководятся одними «чистыми» идеями. Если они и подставляютъ свои головы подъ удары — вспомнимъ хотя бы о Чехове, чтобъ взять въ примеръ писателя, о которомъ говорится въ настоящемъ сборнике — то, право, не изъ преданности и благоговения къ дубине. Мне уже однажды пришлось указать, что разбитая голова часто является первой страницей истории развития гения. Мне, конечно, не поверили — особенно идеалисты, которые твердо знаютъ (идеалисты вообще очень многое очень твердо знаютъ), что разбитая голова есть разбитая голова и только. Я бы могъ сослаться въ подтверждение моего мнения на трудъ известнаго психолога Джемса: The varieties of religious experience, но в предисловии нужно быть краткимъ. Кто хочетъ, пусть самъ прочтетъ эту во многих отношенияхъ прямо-таки замечательную книгу. Джемсъ американецъ, чедовекъ практический и очень доверяющий здравому смыслу. И темъ не менее чуть ли не вся книга посвящена похвале глупости. Когда невежественный и не умный человекъ вступаетъ въ союзъ съ глупостью, въ этомъ мало интереснаго. Но когда очень умный и ученый человекъ открыто ищетъ правды у глупости, даже у безумия — такое зрелище уже заслуживаетъ внимания и даже особаго внимания.
Пора кончать. Скажу только еще два слова по поводу заглавия сборника. «Начала и концы», иными словами все, только не середина. Середина не нужна не потому, что она сама по себе ни на что не годится. Въ мире вообще всякая вещь на что-нибудь да годится. Но середина обманываетъ, ибо у нея есть собственныя начала и собственные концы, и она кажется похожей на все. А въ этомъ звании, которое она охотно на себя принимаетъ и о которомъ для нея такъ упорно хлопочутъ всякаго рода благочестивые люди, изъ числа техъ, о которыхъ шла речь выше — она уже не можетъ притязать на признание. Всякаго рода самозванство вызываетъ протестъ и озлобление даже и тогда, когда ему, какъ въ данномъ случае, присущъ элементъ комическаго. Середина не есть все, не есть даже большая часть всего: сколько бы теорий познаний ни написали немцы — мы имъ не поверимъ. Мы будемъ идти къ началамъ, будемъ идти къ концамъ — хотя почти наверное знаемъ, что не дойдемъ ни до начала, ни до конца. И будемъ утверждать, что истина, въ последнемъ счете, можетъ быть нужнее самой лучшей лжи — хотя, конечно мы не знаемъ и, верно, никогда последней истины не узнаемъ. Уже и то хорошо, что все, выдуманные людьми суррогаты истины — не истина!..
Есть многое на небе и земле, что и не снилось учености даже ученейшихъ...
Л. Ш.
Zaanen (Швeйцария)
8-21 августа 1908 г.
Творчество из ничего (А. П. Чехов)
Resigne-toi, mon coeur, dors ton sommeil de brute.
I
Чехов умер — теперь можно о нем свободно говорить. Ибо говорить о художнике — значит выявлять, обнаруживать скрывавшуюся в его произведениях “тенденцию”, а проделывать такую операцию над живым человеком далеко не всегда позволительно. Ведь была же какая-нибудь причина, заставлявшая его таиться и, разумеется, причина серьезная, важная. Мне кажется, многие это чувствовали, и отчасти потому у нас до сих пор нет настоящей оценки Чехова. Разбирая его произведения, критики до сих ограничивались общими местами и избитыми фразами. Знали, конечно, что это дурно: но все лучше, чем выпытывать правду у живого человека. Один Н. К. Михайловский попробовал ближе подойти к источнику творчества Чехова и, как известно, с испугом, даже с отвращением отшатнулся от него. Тут, между прочим, покойный критик мог лишний раз убедиться в фантастичности так называемой теории искусства ради искусства. У каждого художника есть своя определенная задача, свое жизненное дело, которому он отдает все силы. Тенденция смешна, когда она рассчитывает заменить собою дарование, прикрыть беспомощность и отсутствие содержания, когда она заимствуется на веру из запаса ходких в данную минуту идей. “Я защищаю идеалы — стало быть, все должны мне сочувствовать” — в литературе такого рода претензии высказываются сплошь и рядом — и знаменитый спор о свободном искусстве, по-видимому, держался только на двояком смысле употреблявшегося противниками слова “тенденция” Одни хотели думать, что благородство направления спасает писателя, другие боялись, что тенденция закабалит их на службу чуждым им задачам. Очевидно, обе стороны напрасно волновались: никогда готовые идеи не прибавят дарования посредственности, и наоборот, оригинальный писатель во что бы то ни стало поставит себе собственную задачу. У Чехова было свое дело, хотя некоторые критики и говорили о том, что он был служителем чистого искусства и даже сравнивали его с беззаботно порхающей птичкой. Чтобы в двух словах определить его тенденцию, я скажу: Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. В этом, на мой взгляд, сущность его творчества. Об этом до сих пор мало говорили — и по причинам вполне понятным: ведь то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Но как казнить талантливого человека? Даже у Михайловского, показавшего на своем веку не один пример беспощадной суровости, не поднялась рука на Чехова. Он предостерегал читателей, указывал на “недобрые огоньки”, подмеченные им в глазах Чехова. Но дальше этого он не шел: огромный талант Чехова подкупил ригористически строгого критика. Может быть, впрочем, не последнюю роль в относительной мягкости приговора Михайловского сыграло и его собственное положение в литературе. Тридцать лет подряд молодое поколение слушало его, и слово его было законом. Но потом всем надоело вечно повторять: Аристид справедлив, Аристид прав. Молодое поколение захотело жить и говорить по-своему и, в конце концов, старого учителя подвергли остракизму. В литературе существует тот же обычай, что и у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков. Михайловский отбивался, сколько мог, но он уже не чувствовал той твердости убеждения, которая вырастает из сознания своего права. Внутренне он как будто чувствовал, что правы молодые — не тем, конечно, что они знают истину: какую истину знали экономические материалисты! а тем, что они молоды, что у них жизнь впереди. Восходящее светило всегда светит ярче заходящего, и старики должны добровольно отдавать себя на съедение молодым. Михайловский, повторяю, это чувствовал, и это, быть может, отнимало у него прежнюю уверенность и твердость в суждениях. Он, правда, по-прежнему, как мать гетевской Гретхен, не принимал попадавшихся ему случайно богатых даров, не посоветовавшись предварительно со своим духовником. Дар Чехова он тоже носил к пастору и, очевидно, он там был заподозрен и отвергнут — но идти против общественного мнения у Михайловского уже не было смелости. Молодое поколение ценило в Чехове талант, огромный талант, и ясно было, что оно от него не отречется. Что оставалось Михайловскому? Он пробовал, говорю, предостерегать. Но его никто не слушал, и Чехов стал одним из любимейших русских писателей.