Остов будущего корабля рыбьим костяком лежал на спине у самой воды. Издали всё это напоминало обед массы муравьёв, сгрудившихся над рыбиной, с той, правда, существенной разницей, что вместо разрушения имел место совершенно иной, противоположный процесс, а если Екатерине случалось по нездоровью или другим каким причинам пропустить несколько ежедневных прогулок, она могла, так сказать, невооружённым глазом замечать приращение корабельного тела.
С деревьев падали листья, падали, ложились на воду, и неспешное течение Невы увлекало их прочь из стольного града. Жёлтые, розовые, бордовые и зелёные, разнообразного окраса и самой разной формы, от роскошных кленовых до осиновых, листья бесшумно скользили по чёрной воде; с каждым днём листьев набиралось всё больше, в сильный ветер они подчас вовсе скрывали отражённые водой облака. Ветер имел обыкновение добавлять к листьям ещё и свежую пахучую стружку, в изобилии усыпавшую верфь.
Если красота стапельного корабля была сродни петербургской красоте и отличалась большой долей условности, являясь как бы красотой в потенции, красотой, покуда ещё не вынесенной из-за скобок, то красота свежих брусков и особенно свежайшей стружки была безусловна и восхищала Екатерину, как и всякое природное совершенство. Тонкая и плотная, похожая на клочок пергамента, древесная шкурка охотно пропускала солнечный свет, изобиловала сосновыми прожилками и испускала знакомый по Штеттину запах беззаботного детства, когда всякий новый день — загадка, событие и потрясение в одно и то же время.
Одну такую стружку, чуть завитую на тонком конце, ветер занёс в приспущенное окно кареты, в которой великая княгиня имела обыкновение спасаться в светлое время дня от бездомности и лихого одиночества.
Всякий раз она составляла себе новый маршрут, чтобы очередной день приносил и новое знание о городе, в котором предстоит прожить ещё чёрт знает сколько времени, — однако же всякий маршрут предполагал проезд возле Адмиралтейства и непременную остановку на берегу реки, где сырой песок пах Штеттином, а лес вдали казался точной копией цербстских восточных окраин, с той лишь разницей, что в Цербсте была ещё и высокая островерхая мельница, на крылья которой они с братом нередко пытались набросить венок из лесных прутьев и цветов.
Одно лишь небо и особенно отражение его в воде было таким же, как всюду, от Берлина до Парижа; возможно, такое же небо и за Парижем — всюду, но только дальше французской столицы ездить великой княгине не доводилось, и она могла лишь гадать на сей счёт.
У неё появилось своё, облюбованное место на берегу, там, где плотная земля образовывала небольшой уступ, что-то вроде естественного кресла, возле которого Екатерина тайком вырыла крошечный «тайничок», где время от времени припрятывала завёрнутые в бумагу конфеты или цветы, чтобы потом, на следующий день или через несколько дней, как бы обнаружить тайник и как бы удивиться, представив, будто бы это ей оставил подарок неведомый, но понимающий и тактичный поклонник, или, как сказала бы Маша Жукова, кавалер. Однажды на своих цветах, увядших и чуть присыпанных землёй, обнаружила Екатерина записку, а несколько дней спустя, разбивая вдребезги надуманные иллюзии, объявился и аноним, оказавшийся всего-навсего Захаром Чернышовым.
— Ваше высочество, в прошлый раз я, верно, чем-то вам досадил.
— Что вам угодно? — Великая княгиня была холодна и предельно вежлива, испытывая приятное облегчение от мысли, что на козлах в отдалении сидит мускулистый возница.
— Досадил, говорю, вам, верно, в тот раз...
При дневном свете Чернышов казался ещё более красивым, однако же манера нервно облизывать сухие губы показалась великой княгине весьма неприятной. Но испытанной однажды в его присутствии приятной горячей волны она более не чувствовала. Призванный однажды и спешно затем выгнанный, красавец истукан потерял былое обаяние. Неизбалованная интимными встречами, свиданиями, разговорами с мужчиной тет-а-тет, Екатерина не испытывала сейчас ни малейшего волнения, не испытывала ни-че-го.